Мама попробовала отказаться, ссылаясь не только на еврейский закон, но и на свою сахарную болезнь, на то, что муж, пан Соломон, не употребляет ничего соленого. Но пани Катажина тут же отвергла все ее доводы и пообещала, что в следующий раз, когда поедет к родне в деревню под Майшаголой, то привезет пани Гене еще свежего меду и спелой черники для варенья.
Но до лета пани Катажина не дотянула…
– Я снова стала кашлять, – не то пожаловалась, не то похвасталась соседка.
– Баночки поставим, и кашель как рукой снимет, – бодро ответила мама.
– Боюсь, пани Геня, баночки на сей раз не помогут… – Пани Катажина помолчала и выпалила: – Кровь в мокроте… Наверно, придется все-таки рентген сделать. Это же не больно…
– Раз придется, так придется, – упавшим голосом сказала мама. – Доктор Фейгина, думаю, все устроит наилучшим образом.
Доктор Фейгина все действительно устроила наилучшим образом – пани Катажину поместили в отдельную палату в больнице при костеле Святого Иакова.
На все вопросы, что со старухой, можно ли ее навещать, доктор Полина отвечала уклончиво – мол, проводятся обследования, и пока больную лучше не беспокоить.
– Ну что – обследования кончились? – выждав неделю, спросила мама, которую томили дурные предчувствия – на сей раз с помощью банок пани Катажине кашель, видно, не одолеть.
– Ничего хорошего. Рак легких. С метастазами. В таких случаях чудес не бывает.
Мама не знала, что такое метастазы, но поняла – дни пани Катажины сочтены.
– Пани Катажина просила, чтобы вы через меня передали ей четки и молитвенник, – вспомнила Фейгина. – Они в шкафчике возле кровати. Ключ она, кажется, вам оставила…
– Оставила.
– И еще она просила, чтобы кто-нибудь сходил в костел Петра и Павла и пригласил к ней ксензда Болеслава. Пани Катажина хочет причаститься.
Мама ни разу не была ни в церкви, ни в костеле, но просьбу пани Катажины выполнила.
Старуха умерла накануне еврейской пасхи сорок шестого года, когда мама собиралась отнести ей в больницу мацовые галки, которые первый раз приготовила после войны.
Узнав о смерти пани Катажины, мама уговорила дядю Шмуле, чтобы тот выхлопотал у своего старого соратника-подпольщика Генеха Каца, курировавшего в отделе коммунального хозяйства все городские погосты, разрешение похоронить гражданку Катажину Радзинскую на закрытом до особого объявления кладбище Росу. Правда, при этом пани Геня благоразумно утаила от собственного брата-лейтенанта мечту покойницы лечь рядом с погребенным сердцем маршала Пилсудского, заклятым врагом лучшей в мире страны Советов.
– Почему именно на Росу? – осведомился брат-лейтенант.
– Там лежат ее родители, – солгала ему сестра.
Свободного места рядом с сердцем великого однокашника покойницы, конечно же, не было. Но, к счастью пани Катажины Радзинской, невдалеке от исторической могилы маршалека Пилсудскиего нашлась не занятая никем узенькая полоска земли…
Доктор Полина Фейгина, моя мама – пани Геня и две престарелые дамы, знакомые пани Катажины, постояли, опустив над свежим холмиком головы, и дружно уронили на него подступившие к горлу слезы.
– Говорят, мертвые тоже ходят друг к другу в гости, – тихо сказала высокая, со вкусом одетая старушка с накрашенными губами, с черным траурным шарфиком, видно, та, которая была примадонной довоенного польского театра в Вильно. – Может быть, они еще с паном Юзефом встретятся…
Квартирка пани Катажины пустовала недолго. В нее вселилась новая дворничиха со своим забулдыгой-мужем. Когда он напивался, то выбегал полуголый, с всклокоченными волосами во двор, оглядывал свинцовым, погромным взглядом все окна, даже полковника госбезопасности Васильева, и с гневным удовольствием во всю глотку принимался орать:
– Откроешь окно – евреи! Выйдешь на улицу – евреи! Йома-йо! А еще, едрена мать, говорят, что их всех до единого перебили!
Дядя Шмуле грозился этого забулдыгу пристрелить из своего служебного пистолета, но боялся, что высшестоящее начальство не поймет его благих намерений.
Дворничиха и ее непутевый муж собрали весь скудный скарб пани Катажины, погрузили в телегу и увезли на свалку, а родителей пани Катажины и еврея-жениха в фетровой шляпе с широкими полями и с толстой незажженной сигарой в руке почему-то сожгли. Но справиться с памятью о прежней хозяйке они оказались бессильны. Эта никому неподвластная память витала над двором, над домом З5 на главном городском проспекте, в очередной раз сменившем свое название, и будоражила души старых и новых жильцов. Ее, сотканную из прочного и несгораемого материала, никому не удалось сжечь. Ибо тот, кто посягает на память о мертвых, сам сгорает в ее негасимом пламени, обрекая себя на позор и забвение.
КАРМЕН С ТРЕТЬЕГО ЭТАЖА
Не было такого утра, которое бы в нашем дворе не начиналось со знаменитой арии Кармен из одноименной оперы.
В те давние-давние времена, на излете зимы сорок пятого года, когда мы вернулись с мамой из почерневшего от угольной пыли и солдатских похоронок уральского шахтерского поселка Еманжелинские Копи в очнувшийся от глубокой комы Вильнюс, я ни о Кармен, ни о названной в ее честь опере знать не знал.
Не знали об операх до войны мои бабушки и дедушки, мой отец и мама. В родном местечке никакого театра не было. Бесплатным театром была сама жизнь, а ее подмостками попеременно становились улицы, базарная площадь, просторный предбанник парной бани на берегу легкоструйной Вилии, кирпичная синагога и заросший чертополохом стадион, на котором в ожесточенном футбольном поединке сходились две команды – пекари и столяры из "Маккаби" с одной стороны, солдаты и унтер-офицеры из литовского спортивного клуба армии – с другой.
Так случилось, что единственным знатоком и истинным ценителем оперного искусства в нашем роду оказался мой дядя Шмуле, который, как он уверял свою уцелевшую родню, еще до войны пристрастился ходить почти на все оперные спектакли Большого театра в Москве, куда был послан учиться в очень-очень важное ведомственное училище, не имевшее, по его меткому и чистосердечному признанию, никакого отношения к обычному роду войск…
Может, поэтому, когда у нас дома за субботней трапезой речь заходила о нашей соседке Гражине, целыми днями с особым рвением репетировавшей на третьем этаже партию страстной и неумолимой Кармен, дядя Шмуле, посасывая неизменную папиросу "Беломор", с купеческой щедростью принимался сорить именами великих оперных певцов и певиц:
– Куда нашей канарейке до такой, скажем, как Нежданова! Или Барсова! А какие там в Москве мужчины! – Дядя Шмуле задирал голову, как будто призывал в свидетели самого Господа Бога. – Какие там мужчины! Лемешев! Козловский!.. Рейзен! Между прочим, чистокровный наш человек.
– Из Йонавы?
– Какая нам, Хенке, разница, откуда он? Из Йонавы или из Бердичева. Важно, что он еврей, и его пение, говорят, нравится самому товарищу Сталину.
– Ну, – язвила мама, – если уж он нравится самому товарищу Сталину, то глупо спрашивать, нравится ли он тебе.
– А ты, сестрица, свой противный язычок лучше попридержала бы! – усмирял ее брат, время от времени вспоминавший о своих служебных обязанностях везде и всюду пресекать всякие антисоветские высказывания и действия. – По моим сведениям, твоя расчудесная Гражина в Каунасе пела и при немцах, которые наших расстреливали, и фрицы-офицеры, стоя, кричали ей "Вундербар! Вундербар! Браво, фрау Гражина!" и бросали ей под ноги цветы. Что ты, Хенке, на это скажешь?
– А что, Шмуле, с того, что она пела при немцах? Каждый зарабатывает свой кусок хлеба, как умеет, – один иголкой, другой голосом, третий протягивает руку на паперти… Птички тоже еще совсем недавно выводили при немцах свои рулады. Так что, по-твоему, надо теперь лазить по деревьям и всех их до единой передушить? И потом – не она же им кричала "Вундербар! Вундербар! Браво!", не она же бросала им под ноги цветы!
– А ты откуда знаешь? В наше время без тщательной проверки никому нельзя верить.
Мама и дядя Шмуле были очень похожи друг на друга – оба низкорослые, остроязыкие, веселые. Если маму, по сути, что-то и отличало от ее брата, то, пожалуй, не внешность, не воинственный нрав, а доверчивость и чувство жалости к ближнему. Она боялась причинить – намеренно ли, непреднамеренно ли – другому человеку боль; кого-то зря осудить или ненароком опорочить. Дядя Шмуле, наоборот, по своей природе был человеком крайне подозрительным, завзятым обличителем зла, правда, обличал он его с какой-то непреложностью и уверенностью в том, что он прав и что ясно видит его причины или, как он выражался, его корни. Мама же была безоговорочной заступницей и защитницей всех обиженных и обделенных, яростно ополчалась против всех, кто готов унизить, осудить или приговорить каждого несогласного, думающего и поступающего иначе. Что за прок в силой навязанной правоте, которая приносит только страдания? Доброта и снисходительность лучше такой правоты. Так считала моя мама, которая никаких училищ на своем бабьем веку не кончала.
– Бог тоже ошибался! – выйдя из себя, частенько приводила она последний аргумент – сомнительный, но и неоспоримый. Пойди проверь, ошибался ли когда-нибудь Вседержитель или нет, всех ли в самом деле по справедливости карал и миловал.
Мой отец, избегавший споров на далекие от портновского ремесла темы, успокаивал маму и уговаривал никогда не оспаривать мнение человека в погонах:
– Ты зря с ним, Хенке, споришь. Из всех видов одежды на свете мундир, по-моему, не только не красит еврея, а портит его. Как бы тебе это объяснить? Еврею в мундире кажется, что он на свет родился сразу с погонами на плечах и что он брат вовсе не домохозяйки Хенки Дудак, а самого – подумать только! – Вячеслава Ивановича.
– А кто такой Вячеслав Иванович?
– Кто такой, кто такой? – передразнил ее отец. – Вячеслав Иванович – уже не еврей, он уже большая шишка, например, нарком. Еврей, надевший мундир, тотчас теряет по меньшей мере три четверти своего еврейства. Но одно счастье, что Господь Бог нашему Шмулику пока только три звездочки на погоны насыпал и наркома из него не сделал. Пришлепни Он ему одну большую, генеральскую, – глядишь, Шмулинька вообще сменил бы свое имя и национальность и в один прекрасный день стал бы каким-нибудь Вячеславом Семеновичем Дудаковским.
– С его-то носом, с таким-то выговором – и в Вячеславы Дудаковские? – вскинулась мама. – Я и то лучше его говорю. Хоть "эр" как надо выговариваю.
– Генералу Дудаковскому простили бы и нос с горбинкой, и плохой выговор, и еще кое-чего. Сама знаешь что. Не хочу рот поганить…
Сверху, с третьего этажа, во двор вдруг крупными ливневыми каплями упали начальные такты знаменитой оперы "Кармен", и вслед за мощными всплесками старого пианино раздался низкий, грудной голос Гражины, к которой по утрам прибегала маленькая, юркая, как ласточка, аккомпаниаторша. Кто-то из жильцов пустил слух, будто аккомпаниаторша – выжившая то ли в Каунасском, то ли в Вильнюсском гетто еврейка, будто наша Кармен была с ней знакома с довоенных времен и даже вместе выступала на концертах. Маму так и подмывало подойти к ней и в упор спросить:
– Простите мое нахальство, но вы еврейка или не еврейка?
Она, наверно, так и сделала бы, потому что везде и всюду – на рынке, в магазинах, в первых городских автобусах, на парковых скамейках, в поликлинике в очереди к доктору – без всякого стеснения занималась только тем, что собирала евреев, как собирает пастух отбившихся от стада овец. Собрав с десяток новых имен, мама с радостью отчитывалась перед всеми родичами о проделанной работе, с волнением перечисляла места рождения и примерный возраст тех, с кем случайно познакомилась. Мелькали названия городов и местечек не только Литвы, но и Белоруссии, Украины и один раз даже Бельгии – город Брюгге.
– Хорошо, чертовка, поет! И ее помощница старается вовсю, – сказала мама, мысленно сокрушаясь, что никак не может изловить эту приходящую к Гражине аккомпаниаторшу.
Ах, если бы удалось изловить эту юркую ласточку, то мама что-нибудь да выпытала бы и про нее саму, и про Кармен с третьего этажа. Но ласточка на то и ласточка, что лови ее, не лови – не поймаешь. Только приблизишься – фьють, и след ее простыл.
– Поет хорошо, – поддержал отец.
– Интересно, о чем?
– О чем? Она, Хенке, поет о том, за что ей платят денежки. Даром никто с утра до вечера свое горло драть не станет. Ты же не поешь, я не пою…
– Почему? Иногда я пою. Но ты из-за своего "Зингера" не слышишь. Ладно! Спрошу у пани Катажины. Она, кажется, немножко знает по-итальянски.
Пение Кармен с третьего этажа отцу не мешало. По правде говоря, ему никогда не приходило в голову кого-нибудь спрашивать, о чем она поет. Вернувшись из армии, он под хабаньеру продолжал скакать на своей любимой лошади – на "Зингере" – в неведомые дали, может, в ту же Испанию, из которой более четырех веков тому назад изгнали всех евреев – портных и раввинов, горшечников и столяров и в которой жила та испанка, роль которой на сцене исполняла Гражина.
Наша Кармен не была похожа на испанку ни лицом, ни осанкой. Высокая, полногрудая, с иссиня-голубыми глазами и копной спадающих на плечи льняных волос, в коричневом жакете и короткой, по тем временам даже вызывающе короткой, юбке, в задорной шляпке, она своим здоровым румянцем и вечной улыбкой на губах сразу выделялась среди дворового населения, средний возраст которого перевалил далеко за сорок. Особое положение Гражины оттенялось еще и тем, что она была первой литовкой в этом нашем просторном, многоязычном дворе, жильцы которого кормились не искусством, а в основном разными ремеслами – шоферили, шили, штукатурили, столярничали…
Мама слов на ветер не бросала. Сказала: спрошу у пани Катажины, – и спросила:
– Пани Катажина, вы в нашем дворе старожилка.
– Спасибо за комплимент, – без большого воодушевления ответила хмурая полька.
Чтобы не начинать сразу с главного вопроса, мама заехала издалека:
– Эта пани артистка, с третьего этажа, которая по утрам поет, она ведь в нашем дворе поселилась раньше нас?
– Раньше. – Пани Катажина выдавала свои слова, как хлебную пайку, – ни одного грамма больше положенного. – Вас тут, пани Геня, тогда еще не было.
– Но, наверное, незадолго до нас?
– Незадолго. В нашем дворе первые два-три месяца после ухода немцев пустовали почти все квартиры. С мебелью, с двуспальными кроватями, с зеркалами. Хозяева разбежались кто куда… Бери – не хочу. По ночам по городу шастали банды мародеров… Пани актерка вселилась в квартиру пана Збигнева Шиманского на старый Новый год. Надо вам сказать, что пан Збигнев тоже был большой любитель музыки – играл по вечерам на своем "Блютнере" ноктюрны Шопена или слушал Яна Кипуру. Вы, наверно, о божественном Яне никогда и не слышали?
– Нет, – призналась мама.
– Так, поверьте, поют только ангелы.
Маме хотелось больше узнать о Гражине, чем о божественном Яне и об ангелах. Но из уважения к пани Катажине она ее не перебивала. Старая полька не любила, когда ее мысли кто-нибудь принимался рассекать, как мясо на базаре, на отдельные части так, что потом их никак нельзя было собрать воедино.
– Перед своим бегством с детьми и женой из Вильно пан Шиманский подарил мне свой старый патефон и пластинки великого Яна, а все остальное бросил – и "Блютнер", и шкафы с костюмами из английской шерсти, и старые настенные часы с хрустальным звоном, и зеркала, и безрукие статуэтки… Разве всю свою жизнь уложишь в один чемоданчик?.. Тем более когда ее в любое мгновенье и отнять у тебя могут.
Как бы упреждая дальнейшие вопросы мамы, пани Катажина рассказала, что квартиры всех беглецов от советской власти пустовали недолго. Не прошло и недели после прихода Красной Армии, как новые власти тут же взяли под контроль все свободное жилье. По всем дворам ходили чиновники в сопровождении милиции и опечатывали каждую бесхозную квартиру, а на стенах некоторых домов для отпугивания расплодившихся охотников за оставленным без присмотра добром умышленно писали: "Осторожно! Заминировано!"
Пани Катажина перевела дух и посетовала на то, что за чужим несчастьем, как шелудивая собака, плетутся и беды ни в чем неповинных людей, которые и с немцами не сотрудничали, и больших капиталов не нажили. Не успел пан коммивояжер Шиманский, исколесивший с образцами ювелирных изделий все страны Европы, бежать из Вильно, как пани Катажина во время уборки квартиры нечаянно уронила на пол подаренный им патефон и погубила свою единственную на старости радость – лишилась божественного голоса Яна Кипуры.
– Скажете, пустяки, пани Геня, стоит ли из-за этого переживать, но так происходит и с самой жизнью: бац – и вся вдребезги…
– Если я вас, пани Катажина, правильно поняла, у пани Гражины было разрешение туда вселиться.
– Было, конечно, было. Без разрешения ее оттуда быстро выгнали бы. И разрешение скорее всего не из горисполкома, а с самого-самого верху…
– Интересно, за какие же заслуги одинокой женщине дают такую квартиру?
– Чего не знаю, того не знаю. Спросите у нее самой.
– Неужели только за пение?
Пани Катажина ничего не ответила, как бы пожевала высохшими губами подступившие слова и вдруг выдохнула:
– Может, за какие-то заслуги, а может, она… любовница большого чина. У всех правителей, пани Геня, были любовницы, которых они всячески баловали. Ходили слухи, что и у моего славного однокашника – маршалека Пилсудскиего были балериночки. Как на белом свете не существует человека без слепой кишки, так и вы не найдете ни одного смертного без тайны, которую даже безносая не может разгадать.
– Но я ни разу не видела, чтобы кто-то приходил к ней в форме или в штатском, – неожиданно защитила соседку с третьего этажа мама.
– Не видела и я, потому что уже почти слепая. Правым глазом еще кое-как вижу, а левым, куда ни глянешь – тьма.
Долгие разговоры утомляли старейшину двора, но врожденная польская учтивость или гонор не позволяли ей первой попрощаться. Она замолчала, и мама охотно подарила ей короткую передышку, во время которой с третьего этажа снова низверглись страстные излияния гордой испанки.
– Пани Катажина! Напоследок я хотела бы у вас спросить: о чем она все-таки поет?
– А о чем, пани Геня, по-вашему, может петь молодая и одинокая женщина?
Мама пожала плечами.
– О чем вы в молодости пели? Не про эту же…. как ее, Катюшу, которая выходила на какой-то берег…
– Я… – замялась пани Геня. – Я пела о пастухе, у которого среди бела дня запропастилась его любимая овечка… И еще песню про еду бедняков – картошку, которую они отваривают, пекут, жарят шесть дней в неделю, а в седьмой на удивление всем делают кугель – картофельную бабку.