Пружина внимания у муфтия снова сжалась. Он удивленно посмотрел на меня, опущенные долу глаза его остановились на мне с благодарностью, не бог весть какой, но вполне достаточной, чтоб придать мне мужества. Я пробудил в нем внимание. Этого-то мне и надо было: он сам помог мне своей косноязычной басней о главном мулле Стамбула. Однако очень скоро я убедился, что легче играть словами, говоря об общих вещах, чем о конкретных, принадлежащих нам, но отнюдь не всем.
- Любопытно,- произнес муфтий в ожидании. Малик с почтением посмотрел на меня.- Любопытно. А могут ли разные люди иметь одинаковые мысли? И мыслят ли они тогда чужой головой?
- Две настоящие мысли никогда не могут быть одинаковы, так же как и две ладони.
- Что есть настоящая мысль?
- О которой по обыкновению умалчивают.
- Хорошо сказано. Может быть, неточно, но хорошо. А дальше?
- Я хотел бы сказать о своей беде. Я сказал, что мне она кажется самой большой, ибо она принадлежит мне. А хотел бы, чтоб она была чужой, тогда я не стал бы спешить узнать ее, как спешу сейчас о ней рассказать.
Я торопился от общих рассуждений перейти к тому, что тревожило меня, пока пружина удерживала его, пока в глазах его была живость, я опасался, что он быстро сникнет и тогда мои слова напрасно будут кружиться вокруг него.
Мне становилось все очевиднее: тоска и скука гложут его. Они лежали на нем покровом, обволакивали туманом, окутывали, словно илом, окружали, как воздух, проникали в его кровь, в легкие, в мозг, исходили от него и от всего, что его окружало,- от вещей, пространства, неба, расползались ядовитым дымом. У меня был выбор: либо уступить, либо бороться против них.
Не стану преувеличивать, но я был уверен, что разгоню этот болотный туман, я готов был задрать полы своей джюбе и исполнить танец живота, сделать то, что умному человеку вряд ли придет в голову. А вдруг его внимание, прежде чем увянуть, окажется столь сильным, что желтая безвольная рука начертает три спасительных слова: выпустить арестанта Харуна. Начертать, не зная, что она пишет, никогда больше не вспоминая об этом. Я пошел бы на все, говорю, на любую глупость, на любой позорный поступок и не стыдился бы потом, а даже с гордостью думал, как мне удалось победить мертвое равнодушие во имя живого человека, во имя брата. Однако я не решался бросить начатую забаву, я видел, что его лишь на время пробудила игра ума, как гашиш, теперь я должен дать большую дозу, дабы не позволить ему погрузиться в тяжкое оцепенение.
Это была самая странная схватка, о какой мне когда-либо доводилось слышать, я вступил в борьбу с мертвечиной, с параличом воли, с отвращением к жизни. Схватка была тяжелая и мучительная прежде всего потому, что я ее должен был вести с помощью неестественных средств, выворачивая наизнанку мысли, спаривая до отвращения несоединимые чувства, насилуя слова. Я опасался, да еще как опасался, что его внимание погаснет в ту самую минуту, когда я перестану играть и займусь тем, ради чего я все это затеял. Мне приходилось парить над истинным смыслом, исподволь приближаясь к нему, скрывая его, поскольку органы чувств у муфтия могли закупориться сами по себе, стоило им что-нибудь учуять.
К счастью, он не умел притворяться и скрывать свои эмоции: они обнажались и все в нем становилось заметно - и увлеченность и отвращение. Поэтому я вел свою сокровенную мысль по игре тени и света на его лице, радуясь такому указателю, которого вообще могло и не быть.
Все в нем говорило: удиви меня, разбуди меня, согрей меня, и я удивлял его, будил, согревал, ведя отчаянную битву за сохранение жизни смертнику, трепеща, что мне это не удастся, а вся моя надежда связана с ним. Я вывернулся наизнанку, я лихорадочно копался в закоулках мозга, пытаясь обнаружить там дьявольские пилюли, я сражался с этим мертвецом, чтоб не стало одним покойником больше, и передохнул лишь на мгновение, когда он опустился в кресло с проблесками интереса и оживления на апатичном лице - моя надежда пустила первый росток.
- У меня есть брат,- бредил я, не зная, достаточно ли этого.- Но если я промедлю сказать тебе об этом, то смогу утверждать, что он был у меня, а есть и был - то же самое, что я его имею и я его не имею. Решить это может каприз чьей-то злой или доброй воли. Он мне брат не потому, что я его хотел, ибо, если б я хотел, я бы и творил, и тогда он не был бы мне братом, и я не знаю, хотел ли его мой отец, но, когда он лег с моей матерью, из их наслаждения, из этой пустоты возник мой долг, он назывался сыном и братом. Кто он - желанное ли утешение или просто тягость, бог привязал его к нам, не спрашивая нас об этом, лишил нас всех наслаждений, обременив всеми тяготами и невзгодами, а, как ведомо твоему возвышенному разуму, невзгоды встречаются значительно чаще, нежели наслаждения, у нас были все основания утверждать, что брат есть несчастье, ниспосланное нам богом, поэтому мы приняли его как божью волю, божье определение и были благодарны всевышнему за все. Мы благодарим бога за несчастье, а мне хотелось бы, чтобы брат мой был твоим братом и я бы мог благодарить бога за счастье слушать тебя, как это делаешь сейчас ты по отношению ко мне, и тогда мне было бы все равно. Но поскольку он не может быть твоим братом, ибо он мой, а я не могу быть тем, кто есть ты, ибо бог определил стать мне лишь недостойным дервишем, то будем теми, кто мы есть: я прошу, ты решай. Или лучше: я буду рассказывать, а ты слушай. Тебе труднее, я знаю. Ты не должен, я должен.
Я разбудил его, он ожил, смотрит, слушает, понимает, принимает! Не надо суесловия, достаточно пустых слов, пусть они летают, как ветер, кувыркаются, как обезьяны, сломя голову носятся между лучами весеннего солнца и тенями комнаты, обезумев, и вот муфтий утих на стуле, слушает, ждет.
- А дальше? - спрашивает он довольно оживленно.
И первая его тень, Малик, вытаращился на меня, удивляется, может быть, учится. Я плохо вижу его, ибо он меня не касается. Я не свожу глаз с лица муфтия.
Есть надежда, брат Харун!
- И вот, у меня есть брат, но лишь наполовину: я называю имя его, а он сидит в крепости. Полжизни его здесь, а другая - там. Если он потеряет эту половину, то расстанется и с той.
- Какую половину?
- Которую я еще удерживаю, рассказывая тебе о нем.
- В какой крепости?
- В крепости над городом.
- Ладно, продолжай.
- В крепость сажают плохих людей, жуликов, преступников, разбойников, врагов султана. Иногда. А чаще дураков. Потому что они думают, будто не виноваты, а этого человек никогда не знает. Они всегда сражаются с ветряными мельницами, а это не их дело, и никто не просит их этим заниматься. А поскольку они гордятся своей глупостью, их легко поймать, и потому их больше всего. Из этого можно заключить, что на свободе находятся только умные, но опять-таки иначе: остаются и глупые, если умеют это скрывать. А умные тоже не остаются, если показывают себя. Еще остаются те, у кого есть право быть такими, какими они хотят. Мой брат был никем и ничем, счастливый человек, не настолько умен, чтоб его боялись, не настолько глуп, чтобы не знать, что он может делать, трус, чтоб быть гайдуком, наивен, чтоб быть негодяем, ленив, чтоб стать чьим-то врагом. Словом, промыслом божьим предназначен для того, чтоб люди здоровались с ним, не почитая его, признавали за ним достоинства, не требуя, чтоб он их проявлял.
- За что он арестован?
- За то, что не послушался отца.
- Любопытно.
- Отец - простой человек, работает сколько может, дает сколько должен, ничто его не касается, кроме дождя, облаков, солнца, гусениц, картофельных жуков, спорыньи на пшенице, головни на кукурузе и мира в семье. А поскольку он совсем прост - из одного куска, как деревянная ложка, как миска из липы, как ручка плуга, он не смог отказаться от ненужной родительской привычки говорить то, что отцы всегда говорят, а дети никогда не слушают. Он советовал ему не бросать дом, земля опустеет, в городе тесно, мало места, много ртов, мало возможностей и очень много желаний, люди скоро станут душить друг друга, чтоб отхватить краюху хлеба побольше. Брат не послушался. Тогда отец сказал: запомни, беда в том, что у нас никто не разумеет, что он на своем месте, и всякий всякому возможный соперник; люди презирают тех, кто не рвется вперед, и ненавидят тех, кто возвысится над ними; привыкни к презрению, если тебе дорог покой, и к ненависти, если готов к борьбе. Но не вступай в схватку, если нет уверенности, что одолеешь противника. Не тычь пальцем в чужую подлость, если ты недостаточно силен, чтоб обойтись без доказательств этого. Он и тут не послушал. Теперь у отца есть основания злорадствовать и говорить: смотрите, что бывает с непослушными детьми.
В разгар своего монолога я с ужасом заметил, как гаснет слабый свет в глазах муфтия, они посоловели и остекленели, а по лицу пробежал отсвет потерянности. С трудом размыкая губы, он спросил:
- Кто не послушал?
О господи милосердный! Без устали шагаю я, и по-прежнему далеко. Только подойду поближе к цели, он пугается. Только пытаюсь воспользоваться тем, что воздвиг, он все разрушает. Нет конца моему пути!
Очертя голову я бросился вперед. Видно, тлеет в нем еще искра жизни, иначе даже этого не спросил бы. Пропал у него интерес, утомил я его своими мудрствованиями, я уже не играл, а издевался, подхватила меня злоба, голос мой зазвучал серьезнее. От бессилия кружилась голова: молю тебя, подожди еще немного, еще мгновенье не гасни.
Потух последний отблеск солнца, окутала меня ледяная пустыня, а впереди долгая гибельная ночь. Даже крикнуть я не могу.
Я потерял надежду, исчезла легкость, с какой я играл словами, появился страх, нет, больше мне не взлететь, не воспарить, буду ползать по земле, подобно жалкой рептилии.
Мне нужна пригоршня безумных слов, господи, ты должен мне их дать, я борюсь за жизнь - отчаянно взывал я, но молитва не помогала. Значит, оступился, я видел это по его лицу.
Куда ты исчезаешь, брат Харун?
Все, что я говорил потом, было ненужным и напрасным. Я был вынужден раскрыть карты.
Скука неотвратимо овладевала муфтием, он безнадежно погружался в лужу мертвого безволия. Нес погибель миру.
Малик спал, свесив голову на грудь.
- Я устал,- произнес муфтий в отчаянии, почти таком же, как и я.- Я устал. Теперь уходи.
- Я не все сказал.
- Теперь уходи.
- Прикажи выпустить его.
- Кого выпустить?
- Моего брата.
- Приходи завтра. Или скажи Малику. Завтра.
Малик в испуге проснулся:
- Что случилось?
- Господи, как скучно.
- Хочешь, сыграем в шахматы?
- Ничего не случилось.
Он отвечал невпопад, забывая вопросы, каким-то чудом запоминая отдельные слова, потом изрекал ответ, в этом было что-то абсурдно бессмысленное.
Он вышел, не взглянув на нас, сбитый с толку, возможно даже забыл, что мы здесь. Быть может, убегал.
Я не преодолел его скуку. Она победила нас обоих, мне хотелось поскорей уйти. Знай я, что́ получу, не осмелился бы и пытаться.
Малик свирепо посмотрел на меня и, переваливаясь, покатил свое дряблое тело вслед за муфтием.
- Он велел мне прийти завтра.
- Я ничего не знаю. Ух, погубил ты меня.
Итак, кончено. Может, все-таки стоило схватить его за оба уха или щелкнуть пальцем по желтому лбу. Я опять не знал, где Антиохия, на каком языке мы разговаривали. Все это время мне казалось, будто я стою на голове, будто меня подвесили между полом и светильниками, будто подпираю своими плечами потолок, потерянный, обезумевший от их скуки, от своего желания ее одолеть. Странным языком говорил я, и, наверное, напрасно. Возможно, и завтра все будет напрасно, ибо уже сейчас лишает меня мужества сегодняшняя неудача. Я должен прийти, приползу на коленях и не буду знать, не только где Антиохия - будь она проклята! - но и как зовут сына моей матери. Снова мы будем мучиться, напоминая двух стариков во вторую брачную ночь после скорбной неудачной первой, только все будет длиться короче, ибо ни у меня, ни у него не будет большой надежды.
Теперь мне некуда спешить. Вялая желтая рука муфтия в приступе недолгой бодрости не начертала: выпустить арестанта Харуна.
Не провалился ли из-за этого арестант Харун еще глубже во тьму?
Я вышел, меня вывели, вытолкали, перед домом меня поджидал позабытый Кара-Заим. Люди не помнят о нем спустя двадцать лет, а я позабыл спустя один час. Только он не забывает, так-то вот.
- Долго ты там был,- сказал он, с любопытством рассматривая меня.
- А разве единоборство короче длится?
- Обычно быстрей выходят. И всегда растерянные.
- А я растерян?
- Не сказал бы.
Не очень зорок глаз Кара-Заима. Но пусть будет так, как говорит он.
- Мы разговаривали обо всем.
- А обо мне?
- Он велел мне прийти завтра.
- Так. Значит, завтра.
И снова мы шли по чистой дорожке из речной гальки. И пойдем снова завтра.
Я думал, что у меня не хватит сил разговаривать с Кара-Заимом, я даже не услышу того, что он говорит, но вот я слышал и отвечал, хотя все внутри меня было перевернуто, хотя я все еще стоял на голове и медленно, очень медленно выпрямлялся, убежденный, что все будет выглядеть еще более странным, когда я приду в себя. Это походило на опьянение, на дурной сон, я поверю, что на меня наслали чары, что на самом деле ничего не было.
Заим не знал, что творилось со мной, он думал, что все закончилось удачно.
- Это хорошо,- сказал он,- что муфтий зовет тебя завтра. Обычно не зовет. Значит, ты ему понравился, значит, по душе пришелся.
Он не очень был мудр, не очень красноречив, мой добрый Заим. Да, я понравился ему, очень, я ушел, едва дыша, и мы продолжим эту пытку завтра.
Смущенный, с трудом подыскивая слова, глядел на меня Заим.
- Знаешь, я хочу попросить тебя.
Видит ли он, как тень легла на мое лицо от его слов? Я вяло ободрял его:
- Скажи, Кара-Заим. Не стесняйся. Что-то гнетет тебя?
Так должен был разговаривать со мной тот.
- Да ничего не гнетет. Но здесь не знают, кто я, думают, что всегда был таким хрипатым бродягой. Я не говорю о муфтии, а о других.
- У тебя что-нибудь случилось?
- Ничего у меня не случилось. Говорят, что я не подхожу больше.
- Тебя прогоняют?
- Выходит, прогоняют. Я думаю, ты бы мог замолвить слово муфтию, чтоб меня оставили. Воевать я не в силах больше, а ворота сторожить могу получше других. Мне платят сто грошей в год…
- А муфтию двенадцать тысяч.
- Муфтий - другое дело. Вот я и говорю, если сто грошей много, пусть будет меньше, пусть будет восемьдесят. Пусть будет и семьдесят. Семьдесят в год, разве это много? Вот я и хотел…
Да, немного - семьдесят грошей в год. Не отъешься ты на этих семидесяти грошах, мой Заим, да, страшную ты совершил ошибку, что вовремя не умер. Но прости, я не могу жалеть тебя, я только что боролся с черным демоном и весь разбит, развалился по косточкам, живого места нет.
- Воевать ты не можешь,- ответил я машинально,- но ружье носить еще в силах. Ятаган держать можешь. Сколько ты попросишь, если мы решим освободить невинного человека? Схватили его ни за что ни про что, ни в чем он не виноват. Согласишься за сто грошей?
- Не понимаю, то ли ты спрашиваешь, то ли говоришь о том, что должно случиться,- растерялся он.
- Отвечай мне.
- Отвечать нелегко. Пока я был настоящий Кара-Заим, не взял бы ничего. А теперь, если дело честное… Сто грошей?
- Двести.
- Двести грошей! Господи милостивый! Три года я мог бы прожить на двести грошей. И невинный человек? Где он?
- В крепости.
- Значит, двести грошей. И невинный человек, в крепости. Нет, не смогу.
- А двадцать лет назад согласился б? И пусть в крепости? Но невинного, посаженного ни за что?
- Согласился б.
- А сейчас нет?
- Сейчас нет.
- Тогда ничего.
- Это ты в самом деле или шутишь?
- Шучу. Хотел посмотреть, намного ли ты изменился.
- Да, изменился. А если меня выгонят, можно тебя разыскать?
- Если тебя выгонят, я тебе дело найду.
- Спасибо, я этого не забуду. Но все-таки поговори завтра с муфтием.
Он любой ценой хотел остаться на своей белой дорожке, ведущей от ворот к дому. Отблеск ореола муфтия падал и на него, хотя он сам был лишен ореола, и наверняка ему казалось, что отсюда намного ближе к тому герою, чем от квашни пекаря или грядки садовника. А тот герой для него важнее всего на свете.
Я встретил его в тот же день, ближе к вечеру, в самую тяжелую минуту, когда шел к воротам смерти, он выскочил из тумана, упал с неба передо мной на дорогу, где не было никакого смысла нам встречаться, ни нам, ни нашим лицам, ни нашим исстрадавшимся душам. Не знаю, как выглядел я, он излучал радость. И победоносно хрипел.
- Остаюсь,- сказал он в восторге.- Не выгонят меня. Значит, остаюсь. Они спрашивали, о чем я толковал с тобой, я рассказал. Меня отвели к Малику, и я снова рассказал. И о сиянии, и о поле битвы, и как ты предлагал мне двести грошей, и прочее. Если останусь без работы. Малик смеялся, хороший, говорит, человек - это о тебе, и я говорю, да, хороший, и, значит, тебе не надо ничего говорить завтра.
- Ладно.
Он и не подозревал, как я ему помог.
Следует уничтожать прошлое в каждом угасающем дне. Стирать его, чтоб не болело. Тогда легче выдержать длящийся день, не измеряешь его больше тем, что перестало существовать. А так смешиваются призраки и жизнь, и нет ни чистых воспоминаний, ни чистой жизни. Все тонет, опровергает одно другое непрестанно.
8
Господи, нет у меня никого, кроме тебя и брата моего.
Потом я искал Хасана, упорно, напрасно. Его искал и слуга, тот, что постарше, он и узнал, что Хасан в тюрьме, попал туда со своими дружками. Вчера около полуночи они вышли из дому и во Френкмахале поколотили каких-то парней, те едва унесли ноги, хотя сами были виноваты - первыми начали, теперь им прикладывают мокрые тряпки к синякам, а Хасан со своими угодил в кутузку. Так всегда оканчиваются гулянки, посадят, даже если и не твоя вина, потом выпустят за мзду, а те уж и не помнят, в самом ли деле виноваты, чаще всего так и бывает. Их скоро отпустят, только запросят много, скажут: повреждения тяжелые, а парни из хороших семей, но Хасан столько не даст, будет кричать: жаль, что сильнее не избил, так он и поступит, когда выйдет, потому что трудно найти больших ублюдков и охальников. Слуга, конечно, отнесет деньги, дело не в деньгах, а в принципе, но какой же тут принцип - в каталажке сидеть. Правда, они не в каземате и не в подземелье, в обычной комнате, опять же снаружи солнце светит, а там тьма, страшно, и часу не захочется просидеть, если не по делу, а куда уж больше.