Меша Селимович: Избранное - Меша Селимович 20 стр.


Хасану передадут, что я искал его и чтоб он немедленно пришел в текию, как только вымоется и переоденется, потому что в этой блошиной яме каждый раз так бельишко замараешь и так обовшивеешь, что надо оставлять одежку во дворе, чтоб не занести в дом какое-нибудь насекомое. Я буду в текии, если дело важное, чтоб не бегать друг за другом, как два дурака, а если не важное, то все равно, когда встретимся. Может, и лучше, если Хасан поспит немного, глаз ведь не сомкнул со вчерашнего утра, хотя, правда, он может не спать по три дня и три ночи, но может и спать столько же, надо только разбудить его, чтобы перекусил в полудреме и опять на боковую, как скотина, господи помилуй. Пропади он пропадом, такие еще не рождались!

Была у меня причина искать Хасана, не просто для того, чтоб утешил или ободрил меня. Не знаю, как появилась у меня эта мысль, собственно, и не моя она была, а Хасана, но я уже считал ее своею и хотел уговорить своего друга ее осуществить. Я разговаривал об этом с Кара-Заимом и отступил, когда тот не согласился, но, думается мне, появилась она раньше, едва я заметил, как темнеет лицо муфтия, как напрасным оказывается все, что я делаю и говорю. Нужно спасти Харуна, нужно подкупить сторожей, нужно отправить его в другую страну, чтоб его никогда больше не видели. Только так избежит он крепостных подземелий: мое одинокое хныканье не поможет. С Хасаном и Исхаком все будет возможно. С Исхаком на все можно пойти. Может быть, Хасан знает, где он укрылся, а Исхак наверняка согласится. Исхак не обременен излишними воспоминаниями, как Кара-Заим, его они не остановят.

Мысль о мятежнике придала мне мужества, меня охватило неодолимое желание двигаться, что-то делать, я испытывал здоровое волнение и тревогу: все выполнимо, все под рукой, нельзя никому уступать. Трудно - пока не решишься, тогда все препятствия кажутся непреодолимыми, все сложности - непобедимыми. А когда порвешь со своей нерешительностью, победишь свое малодушие, перед тобой открываются необозримые просторы, мир перестает быть ограниченным, полным угроз. Я рисовал в своем воображении смелые подвиги, находил массу возможностей для настоящей храбрости, обдумывал хитрые ходы, которые никто не сможет разгадать, я был взволнован и возбужден, хотя чувствовал сердцем, всеми извилинами мозга, какая это пустая мечта. Нет, не разум мой осмысливал это, искренне пестуя в сердце два столь противоположных желания. Мысли мои были ясны, я лишь пытался найти лучший способ, чтоб освободить брата. Это желание обуяло меня, трепетало во мне, как живое, и тем сильнее где-то внутри, словно смутный шепот из тьмы, словно очевидный факт, о котором не говорят вслух, не приемля его, утверждалась во мне уверенность, что такая операция не может оказаться успешной. Я призывал Исхака потому, что он был недосягаем. Я мог стремиться к нему, насколько у меня хватало сил, искренне, поскольку желание не могло осуществиться. Таинственный инстинкт, что оберегал меня помимо моего сознания, великодушно позволял мне проявлять благородство, не обуздывая его; ибо знал, что оно не представляет опасности, не может воплотиться в дело. Оно только помогает мне мстить за тот позор, который я пережил у муфтия.

Если это кому-либо покажется странным или даже невероятным, я смогу только возразить, что правда порой выглядит необычно и мы лишь убеждаем себя, будто ее нет, стыдясь ее, как напроказившие дети, хотя от этого она не становится ни менее живой, ни менее подлинной. Мы обычно украшаем свою мысль и прячем при этом змей, что копошатся в нас. Но неужели они не существуют, если мы прячем их? Я ничего не украшаю и ничего не прячу, я говорю, как перед богом. И еще я хочу сказать, что я не плохой и не странный человек, я самый обыкновенный, может быть обыкновеннее, чем мне этого хочется, как и большинство людей.

Добронамеренный читатель возразит мне: слишком ты тянешь, слишком мудрствуешь. Отвечу сразу: знаю. Я широко растягиваю одну убогую мысль, выцеживаю ее из пустого сосуда, из которого невозможно больше выцедить ни капли. Я делаю это нарочно, чтоб отодвинуть повествование о том, что до сих пор вгоняет меня в дрожь, спустя столько месяцев после всего. Однако увертки не помогают. Избежать не могу, а прерывать не хочу.

Надо упомянуть и об этом. Я разыскал ночного сторожа, он был дома, давно уже встал, даже вернулся из чаршии, но встретил меня хмуро и враждебно, словно только что проснулся. Не осталось и следа от той его ночной болтливости, от желания удержать меня, ни тени гостеприимства, ни любезности. Он стремился поскорее избавиться от меня. И разозлился, когда я спросил, что он хотел мне сказать вчера вечером.

- Что хотел, то сказал. Чего мне скрывать?

Неужели я ошибся? Я долго думал о том разговоре, и не столько о словах, сколько об их смысле. Он что-то наверняка знал обо мне. Я напомнил ему об этом, а он стал клясться всеми богами, что я его неправильно понял. Ночь есть ночь, а день есть день. Бог ведает, о чем он думал, болтая чепуху, и бог ведает, что думал я, слушая эту чепуху, и теперь вот вбил себе в голову даже то, о чем он и не думал. Что он знает? Что может знать человек, вопил он плаксиво, который всю ночь на ногах и едва может дождаться, пока доберется до своего убогого домишки, под свое драное одеяло. В это поганое время он кормит четыре рта, сам пятый, и хватит с него по горло своих дел, чтоб беспокоиться еще о чужих. А потом вдруг перестал горячиться и неожиданно спокойно, даже любезно сказал, что готов помочь мне больше, чем кому-либо другому, видно, меня гнетет какая-то беда, потому что иначе не пришел бы я к нему и не требовал бы сказать неведомое, он не знает того, чего я ищу. Да, судя по всему, я и сам не знаю.

Неужели услышал я вчера в его словах то, чего в них не было, или же с ним что-то случилось?

Я ушел, ничего не узнав: в самом деле, он был прав, не зная, что́ мне необходимо узнать.

После ичиндии, утомленный и взвинченный, измученный думами об освобождении брата, все более неосуществимом из-за непрерывно возникающих препятствий, что даже в мыслях побуждало меня отказываться от него, я расстался в конце концов с надеждой, пусть даже ложной, и смирился с тем, что отправлюсь завтра на повторную экзекуцию к муфтию. Я изнемогал, что-то во мне надломилось, меня изнурили мои воображаемые попытки, я даже подумал, что не был бы так обессилен, если б совершил все это на деле, а не провел время в ожидании.

Во двор текии вошли дети Мустафы, сперва они играли в камешки на плитах у входа, здесь же и поели, потом стали носиться, как щенята. Они прыгали через розовые кусты, топтали цветы, ломали ветки яблонь, кричали, смеялись, визжали, плакали, и я подумал о том, что нам придется оставить им текию и сад, а самим переселиться неизвестно куда. Несколько раз я прикрикнул на них, а потом позвал Мустафу и сказал, что дети мешают, слишком раскричались.

- Ждут ужина,- ответил он, недослышав.

Я повторил громче:

- Мешают. Скажи им, чтоб ушли.

- Двое моих, трое ее, прежде были.

Я показал рукой: выгони, не то я сойду с ума!

Уразумев, он ушел, осердившись, громко ворча:

- Теперь им и дети мешают!

Когда вопли утихли, я поинтересовался, что они натворили, надеясь, что повреждений будет больше, мне нужно было разозлиться, освободиться от мыслей, не оставлявших меня ни на минуту, и сел под ивой, у воды, искрившейся в лучах заходящего солнца.

От могучего ли желания вкусить покоя, от целебной ли тишины, наступившей после детского крика, или от всегда равномерного течения речушки, отзывавшейся чуть слышным журчанием, напряжение стало ослабевать. Я даже ощутил голод, я позабыл, когда в последний раз ел. Что-то необходимо было съесть, это придаст мне сил, переключит внимание, но сделать этого я не мог, мне было неловко, Мустафа сердился, я прогнал его ребятишек, возможно, этого не стоило делать. Правда, я успокоился, тишина исцеляла меня, но все-таки я сокрушался. Правда, не слишком, и это хорошо, но хорошо и то, что я сожалею, значит, возвращаюсь к своим обычным думам, к будничной жизни, в которой человек бывает и добр и зол, в той мере, которая не мешает и которая, как принято считать, довольно-таки обыденна. Может оказаться скверным, когда человек не чувствует протяженности времени. На войне не до скуки, как и в беде, как и в страдании. Когда трудно, скучать не приходится.

Я находился в приятном состоянии, когда мысль легко скользит по поверхности, ее не искажают судороги, она не сталкивается сама с собой, едва касаясь сути явлений, находя легкие решения, которые ничего не определяют. Это не раздумья, но созерцание, нега, приятная леность мозга, а в ту минуту для меня ничего не могло быть полезнее. Нет, я ничего не позабыл из того, что было страшнейшей мукой моей жизни, я ощущал ее всем своим нутром, как камень, а кровь разносила мою скорбь по бесконечным сосудам, подобно яду, мука моя таилась в закоулках мозга, как спрут. Но в тот блаженный момент все стихло, как бы миновал приступ тяжелой болезни, пришло облегчение, и показалось, будто ее вовсе нет. Это недолгое отсутствие тяжести, минутное избавление от страданий, именно потому, что оно было кратким и мгновенным, я ощутил всеми клеточками своего тела, оно дало мне возможность спокойно оценить окружающее. И это свое невольное слияние с гармонией мира я воспринял почти как счастье.

Откуда-то вернулся хафиз Мухаммед, поздоровался и ушел к себе. Хороший человек, думал я, пребывая в блаженстве со своими неглубокими переживаниями, думая о пустяках: вот кажется, будто жизнь несправедлива к нему, но это только видимость, жизнь есть жизнь, одна подобна другой, каждый ищет радости, а беды приходят сами. Для него радость - в книгах, как для других - в любви, его беда - болезнь, как у других - бедность или изгнание. Мы все бредем от одного берега к другому по тонкому канату своей жизненной стези, и конец у всех один, разницы нет.

Вспомнились стихи Хусейна-эфенди из Мостара, медленно, с неведомым прежде удовольствием я прочел их. И внимал им как беззвучному шепоту, где нет угрозы, нет звуков мрака:

Простоволосый, босой канатоходец Шахин
встал на канат, по которому лишь
ветерок пробегает без страха.
Сокол, Шахин, не пугайся опасности,
вспомни аллаха, и ты пройдешь меж двумя берегами.
И соколята, что тобою учимы,
прошли через бездну.
Над водою, где золотом солнце сверкало,
сами они казались жемчужинами,
нанизанными на тонкую нить.
Бездонная пропасть под ними,
над ними высокое небо.
А они на неверном канате,
на опасной дороге жизни.

Образ человека, одинокого, но храброго, на тяжкой дороге жизни соответствовал моему тогдашнему пониманию судьбы. Будь я в ином настроении, меня, наверное, потрясли бы безнадежность и извечная обреченность мучительно двигаться вперед, что, вероятно, принесло бы разумное успокоение, наполнило бы упорством. Не знаю, что имел в виду на самом деле добрый Хусейн-эфенди, но мне казалось, что он чуть-чуть посмеивается и над собой, и над другими.

Хафиз Мухаммед вышел из текии и остановился у ограды над водой. Лицо его было бледным и взволнованным. В мою сторону он не глядел. Болен он, что ли?

- Как ты сегодня себя чувствуешь?

- Я? Не знаю. Плохо.

Я догадывался, что он не любит меня, но не упрекал его, он тоже идет по канату меж двумя берегами, так, как умеет. Иногда он пытается быть добрым.

Улыбаясь и пребывая в самом радужном настроении, я спросил его, готовый все понять, готовый быть благородным:

- Скажи откровенно, ты знал, чего хочет жена кадия, и потому послал меня?

- Какая жена?

- У нас один кадий в городе. И одна жена у кадия. Сестра Хасана.

Он вспыхнул, и я понял, как ему неприятны мои слова. Я не привык видеть его таким.

- Не называй их имен вместе, прошу тебя!

- Значит, ты знал. И не хотел вмешиваться. Так ведь?

- Оставь это дерьмо, ради бога! Я хотел тебе помочь, потому и не пошел. Но не вспоминай о них сейчас.

- Почему?

- Неужели ты ничего не узнал?

- Нет.

- Тогда я должен тебе рассказать.

Голос его звучал глухо, он с усилием заставлял себя смотреть мне в лицо, руки его беспокойно двигались, он то прятал их в бездонные карманы, то вынимал, я никогда прежде не видел его таким, передо мной стоял совсем другой человек, меня охватил страх, я понял, что он намерен сказать мне что-то очень неприятное.

- О брате! - поспешил я погрузиться в черную пучину.

- Да, о брате.

- Он жив?

- Убит. Три дня тому назад.

Больше он ничего не мог мне сказать, да я и не спрашивал.

Я смотрел на него: он плакал, скривив губы, ужасающе безобразный. Я помню, обратил на это внимание и удивился тому, что он плачет. Я не плакал. Мне даже не было тяжело. Это известие ослепило, подобно внезапной молнии, и сразу же наступила тишина.

Вода безмятежно журчала. В ветках щебетала птица. Ну вот, все кончено, подумал я. И почувствовал облегчение: свершилось.

- Так,- произнес я,- значит, так.

Над водою, где золотом солнце сверкало…

- Успокойся,- просил хафиз Мухаммед, видимо придя в ужас от мысли, что я помешался.- Успокойся. Будем молиться богу за него.

- Да. Только это нам и осталось.

Я даже не ощущал боли. Словно бы что-то оборвалось во мне, и вот теперь его нет, конец. Необычно, что его нет, невероятно, невозможно, но было больнее, когда он жил.

Пришел Мустафа, должно быть, хафиз Мухаммед рассказал ему о моем несчастье, принес что-то в медной миске, помягчевший, еще более неуклюжий, чем обычно.

- Надо поесть,- уговаривал он, стараясь говорить тише.- Со вчерашнего дня у тебя ничего во рту не было.

Он поставил передо мной миску, как лекарство, выразив этим свою симпатию, я ел, не зная что, они оба смотрели на меня, один стоял рядом, другой напротив - ненадежная охрана от печали.

И тогда, в промежутке между двумя кусками, начала болеть отторгнутая часть моего существа.

Я перестал есть и медленно, остолбенело поднялся.

- Куда ты? - спросил хафиз Мухаммед.

- Не знаю. Не знаю, куда я.

- Не ходи никуда. Сейчас не надо. Оставайся со мной.

- Не могу остаться.

- Иди к себе. Плачь, если можешь.

- Не могу плакать.

Постепенно приходило сознание того, что произошло, боль заливала меня, тихо подступала, как вода, она доходила уже до лодыжек, я с ужасом думал о волне отчаяния, которая завтра поглотит меня.

А потом вдруг налетел приступ глухой ярости, словно виновник - брат - стоял передо мной. Поделом тебе, шипела в душе слезливая злоба, получил по заслугам? Чего ты искал? Чего хотел? Ты погубил нас, несчастный человек! За что?

Но и это прошло, длясь лишь один миг, тогда я пришел в себя.

С горы, где расположились табором цыгане, неслись глухие удары барабана, непрерывно пищала зурна, без устали с самого утра, со вчерашнего дня, испокон веку, жуткое безумство Юрьева дня обрушивалось на городок, как протест, как угроза. Где-то вдали призывал к бунту громкий набат, я слушал его дрожа, он призывал тех, кого нет, всех мертвых братьев под землей и на земле. Кто-то остался в живых и зовет.

Напрасно зовет.

Я лишился мыслей, лишился слез, лишился пути. Мне никуда не надо идти, но я иду, где-то остался след мертвого Харуна.

Под невысоким каменным мостом текла моя река, за нею - мертвая земля. Я никогда не ходил по мосту, лишь окидывал его взглядом, здесь оканчивалась чаршия, городок, жизнь и начинался путь к крепости.

Брат прошел здесь и не вернулся.

С тех пор я часто мысленно шел от каменного моста к громоздким дубовым воротам, рассекавшим сизые стены. Я шел как во сне во время этих воображаемых прогулок, дорога всегда была пустынной и свободной, чтобы мне, терзаемому мыслями, легче было пройти. Ворота были целью, дорога отовсюду вела к ним, они стали олицетворением печали, триумфальной аркой смерти. Я видел их в мыслях, во сне, во время приступов ужаса, я ощущал их мрачный призыв и неутолимую жажду. Я поворачивался и бежал, а они смотрели мне в затылок, манили, поджидали. Они были тьмой, бездной, избавлением. За ними - тайна или пустота. Здесь начало и завершение, для живых - начало, для мертвых - завершение.

Впервые я реально иду по улице моих бесконечных ночных мучений, неуверенный, воочию встретившись с ними. И в самом деле, дорога пустынна, как я желал и себе ее тогда представлял, теперь мне безразлично, даже хочется, чтоб она не была столь пустынной, как кладбище. Дорога смотрит на меня зловеще, угрюмо, злобно, словно утверждая: ты все-таки пришел! Тревожит этот переход в ничто, убивает даже ту чуть тронутую печалью храбрость, что зовется безразличием. Хотелось бы этого не видеть, чтоб уменьшить тревогу и трепет в душе, но все видно: и враждебность безлюдной улицы, и жуткие ворота в преддверии тайны, и зрачки невидимого часового в крохотном глазке у входа. Этих глаз я не видел, когда мысленно проходил здесь, я знал лишь ворота, улицу перед ними, канат к другому берегу.

- Чего тебе? - спросил часовой.

- Сюда кто-нибудь приходил один?

- Ты пришел. У тебя есть кто-нибудь в крепости?

- Есть, брат. Он арестован.

- Чего тебе?

- Могу ли я увидеть его?

- Увидишь, если тебя посадят.

- Могу я принести передачу?

- Можешь. Я отнесу.

Как безумец, я возвращал время вспять, оживляя убиенного, еще не убиенного, а только узнал, что он арестован, и сразу пришел расспросить о нем, по-человечески, как брат, у меня нет ни страха, ни стыда, еще сохранилась надежда, его скоро отпустят, передадут ему передачу, он будет знать, что он не одинок, не покинут, у ворот стоит его родной брат. Ни башни, ни часовые, ни страхи не помешали этому брату прийти, он пришел, я пришел, он на пятнадцать лет моложе меня, я всегда заботился о нем, я привез его в город, эй, люди, как же мне покинуть его в самую тяжелую минуту, повеселеет его опечаленное сердце, когда он узнает, что я спрашивал о нем. Никого из близких, кроме меня, нет у него, неужели я его тоже обману, зачем? Во имя чего? Смотрите на меня с подозрением, гневайтесь, качайте головами, мне безразлично, я здесь, я не отрекаюсь от родства, ближе которого нет, распинайте меня, если хотите, за эту любовь, неужели можно ей противостоять? Я пришел, брат, ты не один.

Поздно. После всего, что произошло и что еще пока не произошло, я могу только прочесть над ним заупокойную молитву в надежде, что она догонит его и, быть может, понадобится ему.

Горькой была моя молитва, иной, совсем не той, какую я обычно произносил над покойниками. Она касалась только нас двоих - меня и его.

Назад Дальше