- Раз плохи, значит, не шутки. Шутка никогда плохой не бывает.
И тут я узнал его. У меня оборвалось дыхание, я крикнул, или мне показалось, что крикнул, необходимо было, я должен был, но не смел встретить его здесь!
Это Исхак!
Исхак, беспрестанная дума моя, легкое воспоминание, робкое осознание самого себя, неосознанного и неосуществимого, далекий свет в моей тьме, человеческая надежда, искомый ключ тайны, предугаданная возможность вне круга известных, признание невозможного, мечта, которая не может осуществиться и которую нельзя отбросить. Исхак, мое восхищение безумной смелостью, о которой мы позабыли, ибо она стала нам ненужной.
Схватили героя единственных подлинных сказаний, детских, рожденных чистой фантазией, сохраненных созревшей слабостью. Рухнули мечты. Те, что сильнее сказки.
Он тоже верил в сказку, говорил, что никогда его не поймают.
- Исхак! - воскликнул я, словно взывая к утраченному.
- Кого ты зовешь? - удивленно спросил человек.
- Тебя зову. Исхака зову.
- Я не Исхак.
- Безразлично. Я так назвал тебя. Как ты позволил, чтоб тебя схватили?
- Человек для того и создан, чтоб его схватили рано или поздно.
- Раньше ты так не думал.
- А меня и не сажали раньше. Тогда и теперь - два разных человека.
- Неужели ты им сдаешься, Исхак?
- Я не сдаюсь. Я сдан. Помимо своей воли. Я не хочу, а происходит. Я им помог, ибо существую. Не существуй я, они б ничего не могли сделать.
- Неужели причина только в том, что ты существуешь?
- Причина и условие. Они представляют такую возможность. Для тебя и для них. Она редко остается неиспользованной. Независимо от того, здесь ли ты или наверху. Я не знаю, до каких пределов простирается вина. Есть ли ей продолжение и на том свете?
- Если ты не совершил ничего плохого, ты не виноват. Аллах исправляет нанесенную несправедливость.
- Слишком быстр ты на ответ. Подумай как следует. От бога ли власть? Если нет - откуда у нее право судить нас? Если да - как может она ошибаться? Если нет, мы свергнем ее; если да, будем слушать. Если она не от бога, что заставляет нас терпеть несправедливость? Если она от бога, то несправедливость ли это или кара во имя более высоких целей? Если нет, тогда по отношению ко мне, к тебе, ко всем нам совершено насилие, и, значит, мы опять виновны в том, что его терпим. Теперь ответь. Но не по-дервишски, будто власть от бога и только иногда ею пользуются злые люди. И не говори, будто бог будет поджаривать грешников на адском огне, потому что мы будем знать ничуть не больше, чем знаем теперь. Коран, между прочим, говорит: "Слушайте бога, и посланника его, и тех, кто ваши дела вершит". Это божья заповедь, ведь для бога важнее цель, нежели я и ты. Значит ли, что они тогда насильники? Или мы насильники и мы будем гореть в геенне огненной? И есть ли то, что они делают, насилие или оборона? Вершить делами - значит управлять, власть - сила, сила есть несправедливость во имя справедливости. Безвластие хуже: смятение, всеобщая несправедливость и насилие, всеобщий страх. Теперь отвечай.
Я молчал.
- Не можешь ответить? Удивляюсь я, вы, дервиши, ничего не можете объяснить, но на все можете ответить.
- Я заранее допускаю: ты не согласишься со мной, что бы я ни сказал. Трудно договориться двум людям, что по-разному думают.
- Легко договориться двум людям, которые думают.
Он снова засмеялся. Не было издевки в его смехе, он в равной мере относился и к нему самому, но для меня явился поводом прервать разговор, в котором я чувствовал себя неуверенно. Впервые случилось, что меня смутили вопросы, которые прежде казались ясными. Суждения этого человека произвольны, поверхностны, иногда даже шутливы, но ответить, тем не менее, было трудно. Не потому, что не нашлось ответа,- он сделал так, что мой ответ не мог быть убедительным. Он не возделал почву для семени, которое я мог бы посеять. Он заранее воздвиг ограничения на то, что я мог сказать, он связал меня, подвел к бездне, высмеял все, обесценил мои возможные соображения. Он одолел меня, навязав свою манеру рассуждать, указав на опасность преклонения перед всем сущим.
- Ты честный,- произнес он, как бы отдавая мне должное.- Честный и умный. Не хочешь отвечать пустыми словами, а настоящих у тебя нет. А я тебе вкладывал в рот ответы.
- Чтоб иметь возможность их отвергнуть. Ты издевался.
- Я говорил с тобой без злого умысла. Беда в том, что ты не осмеливаешься рассуждать. Ты пугаешься, не знаешь, куда уведет тебя мысль. Все перемешалось в тебе, ты закрываешь глаза, идешь проторенной дорогой. Тебя привели сюда не знаю за что, и меня это не касается, но мои рассуждения о вине людской ты не приемлешь. Ты думаешь, это шутка. Возможно, и шутка, но из нее могла бы получиться очень неплохая философия, ничуть не хуже других, по крайней мере она получила бы отличное применение, примирила бы нас со всем, что происходит. Ты раздосадован, так как считаешь себя невиновным. Жаль. Если тебя не выпустят, ты скоро умрешь от муки, и все будет в порядке. А что будет, если тебя выпустят? Это была бы такая беда, о которой мне не доводилось никогда слышать. То, что наверху, принадлежит тебе так же, как и им, а они тебя отвергли. Пойдешь в гайдуки? Возненавидишь их? Забудешь? Я спрашиваю потому, что не знаю, что тяжелее. Возможно все, но решения я не вижу. Уйдешь в гайдуки, займешься насилием, чего тебе тогда на них сердиться? Возненавидишь их, отравит тебя твоя недобрая воля, не сможешь ты пойти до конца против них и против себя, поскольку ты то же самое, что и они, и снова тебя арестуют, вот и выйдет, будто ты совершил самоубийство. Позабудешь, тогда сможешь получить определенное возмещение, причисляя себя к благородным, но они-то будут видеть в тебе труса, лицемера, не поверят тебе. Ты окажешься изолированным во всех случаях, это и есть то, чего ты не можешь принять. Для тебя единственно возможное решение: чтобы ничего не случилось.
- Я так и думаю! - изумленно воскликнул я.
- Тем хуже. Потому что именно это-то и невозможно.
Исхак! Другой, иной, но тот же, как тогда. Все иное, но такое же. Исхак, который не отвечает, но спрашивает, который спрашивает для того, чтоб задавать загадки, который задает загадки для того, чтоб их высмеивать. Неуловим. Иди, сказал бы он мне, как прежде, если б это не было смешно, поскольку я не могу уйти. Он может. Выйдет, если захочет, произойдет чудо, и он исчезнет, напрасно его искать, его не удержат стены, не удержат тюремщики, никто ничего не сможет сделать ему. Он неуловим, как неуловима его мысль. Уйдет, не ответив, хотя знает ответ, но не скажет его. Он всегда оставляет меня разбитым, все во мне взбаламучивает, что я знаю, и напрасно я позже соображаю, как ему следовало ответить, ведь я не ответил, не смог, верил ему в тот момент больше, чем себе, сожалею, но я теперь себе не верю без него и боюсь, что он опровергнет любое мое суждение, услыхав его, поэтому я молчу, но сохранить свои суждения я могу, лишь защищаясь перед ним. А это у меня не получается. Он думает иначе, чем я, его мысль движется непостижимыми путями, она необязательна, дерзка, не уважает уважаемое мною. Он на все смотрит свободно, я замираю перед многим. Он разрушает, не воздвигая, говорит о том, чего нет, а не о том, что есть. Отрицание убедительно, у него нет ни границ, ни целей, ни к чему не стремится, ничего не защищает. Труднее защищаться, чем нападать, потому что достигнутое непрерывно изнашивается, отрывается от замысла.
- Жизнь всегда скользит вниз,- произнес я, пытаясь защищаться.- Необходимы усилия, чтоб этого не допустить.
- Мысль влечет ее вниз, ибо она начинает противоречить самой себе. А потом рождается новая мысль, противоположная, и она хороша до тех пор, пока не начинает осуществляться. Плохо не то, что есть, но то, чего желаешь. Когда люди натыкаются на хорошую мысль, они должны хранить ее под стеклом, чтоб не запачкать.
- Значит, нет никакой возможности организовать этот мир? И все лишь сплошной обман, бесконечная попытка?
Он не ответил. Он высказал странную мысль, она была странной вначале, потом уже для меня было неважно.
- И это тоже мир. Мы в подземелье. Организовать его - значит сделать еще хуже.
Тут началась бессмыслица. Мне казалось, что я улавливаю ее, но отделаться от нее не мог. Какая-то неодолимая сладость заключалась в этом ничто, в блуждании без усилий и цели. Лист, плывущий по неведомому течению. Освобожденная от тяжести мысль, которую не сводят судороги. Причудливая и забавная игра без цели. Парение без страха. Каприз, в котором не раскаиваешься, приятная и неизбежная обязанность, как дыхание, как ток крови.
- Для кого хуже? - незаинтересованно спросил я.
- Для нас. Для них. Мы будем запирать друг друга. Привыкнем. Превратимся в кротов, в слепых мышей, в скорпионов.
- И не станем вылезать на поверхность. Полюбим тишину и тьму.
- Не станем вылезать. Останемся здесь навечно. Мы не можем без вечности.
- Не будем забывать друг друга.
- Будем сажать противников наверху, выгонять их на поверхность. И забывать о них.
- "Когда их извлекут из геенны, то бросят в реку жизни…"
- Они будут несчастны наверху. Будут вопить: "Дайте нам немного тьмы. Мы были с вами!"
- А мы им ответим: "Ищите сами себе мрак! Сами создавайте его!"
- Как они будут несчастны! Они будут вопить: "Освободите нас! Пустите нас вниз!" А мы им ответим: "Вы сами виноваты. Вы нам не верили".
- Вы сами виноваты. Оставайтесь наверху.
- Я иногда буду вылезать на поверхность.
- Ты всегда непокорен.
- Ты будешь дервиш-крот. Будешь следить за тем, чтоб мы не обрели зрения, чтоб не ушли из нашей мрачной обители.
- Мы будем охранять наш мир.
- Я не хочу быть кротом.
- Коготки у нас вырастут. И шкура. И морда.
- Я не хочу быть кротом. Иди.
Я сидел на корточках, прислонившись лбом к потрескавшейся мокрой стене, не имея сил встать.
Кто-то стоял надо мной.
Он помог мне подняться.
- Ты свободен. Тебя ждут друзья.
Далекой, бескровной мыслью я соображал, что мне полагалось радоваться, но я не пытался и даже не испытывал никакой в этом необходимости.
- Где Исхак? - спросил я Джемала.- Он был здесь.
- Не беспокойся. О других.
- Он только что был здесь.
В коридоре ждал незнакомый человек. Привели меня трое. Теперь я был не опасен.
- Пошли,- сказал он.
Мы молча шли сквозь тьму, я ударялся о стены, человек поддерживал меня, мы шли, я убегал, меня долго не было, и вот я возвращался и думал: кто ждет меня? И мне было безразлично. Потом мы переползли из большего мрака в меньший, я сообразил, что это ночь, которая проходит, хорошо все, что не вечно, ночь и дождь, летний дождь, я хотел вытянуть руки, чтоб он смыл с них грязь подземелья, погасил жар, но руки висели как плети, немощные, ненужные.
Часть вторая
10
Несчастен будет тот, кто душу свою запятнает.
Однажды, очень давно, ребенок рассказывал о своих детских страхах. Это походило на песенку:
На чердаке
есть балка, которая падает на голову,
есть ветер, который стучит ставней,
есть мышка, которая выглядывает из норки.
Ему было лет шесть, он веселыми голубыми глазенками восхищенно смотрел на солдат и на меня, молодого дервиша-аскера, мы были товарищи и друзья, не знаю, любил ли он так еще кого-нибудь в жизни, потому что я встречал его радостно и ничем не показывал, что я старше.
Стояло лето, на смену дождям приходила жара, мы жили в палатках на равнине, полной комаров и лягушек, в часе ходьбы от Савы, возле какого-то заброшенного хана, где теперь обитал мальчуган со своей матерью и полуслепой бабушкой.
С самой весны торчали мы здесь - шел уже третий месяц,- изредка атакуя неприятеля, укрепившегося на берегу реки. Вначале мы потеряли много людей и пали духом, понимая, что с оставшимися силами ничего не сделаем, а те, кто могли прийти на помощь, сражались бог знает на каких фронтах огромной империи, вот мы и застыли на равнине как препятствие и преграда друг для друга.
Становилось мучительно и скучно. Ночи были душные, равнина, как море, тихо дышала под лунным светом, бесчисленные лягушки в невидимых трясинах отделяли нас своими пронзительными голосами от остального мира, их ужасающие мелодии стихали лишь на заре, а белесые и сизые испарения тянулись у нас над головой, как при сотворении мира. Самым тяжелым было однообразие в этих переменах, их неизменность.
По утрам туманы окрашивались в розовый цвет, и наступала самая приятная часть дня, без влажной испарины, без комаров, без ночных мучений, когда с трудом удавалось сомкнуть глаза. И тогда, как в колодец, погружались мы в глубокий сон.
Невмоготу было, когда начинался дождь, горизонт затягивало, мы корчились, прижимаясь друг к другу, молчали, измученные холодом, который донимал, как зимой, иногда болтали бог знает о чем, иногда пели, раздраженные и лютые, как волки. Палатки пропускали влагу, и на нас сыпался серый дождь, вода проступала под настилом, земля превращалась в непроходимую топь, мы сидели, как всегда, одни со своей бедой.
Солдаты пили, играли в кости, накрывшись одеялами, ругались, дрались, это было паскудное существование, я внешне держался стойко, ничем не обнаруживая, как мне тяжело, сидел неподвижно даже тогда, когда лил на меня дождь, сидел не шелохнувшись даже тогда, когда палатка превращалась в сумасшедший дом, в клетку с дикими зверями, я заставлял себя молча выдерживать все, что было отвратительным и невыносимым, я был молод и считал это частью искупления, понимая, насколько это отвратительно и невыносимо. Я, крестьянин, учившийся в медресе, вздрагивал при каждом ругательстве и каждом бранном слове, пока не понял, что солдаты употребляют их, не видя в них ничего непристойного. А когда они хотели выругаться по-настоящему, когда хотели отвести душу, наслаждаясь и предвкушая удовольствие, тогда на самом деле становилось невыносимо. Они делали это с безмятежной злобой, с дерзким наслаждением, потом умолкали и вызывающе ждали отклика на это неестественное соединение слов. Случалось, у меня подступали к горлу слезы.
Я услышал многое о жизни и о людях, чего до сих пор не знал. К чему-то относился с любопытством, к чему-то - с ужасом и таким образом приобретал опыт, теряя наивность и не переставая сожалеть об этом.
Я сидел вместе с солдатами, пока мог выносить, и позволял себе уходить только тогда, когда успокаивался, тупел или отвлекал себя мыслями, воспринимая все как необходимость, что зовется жизнью, которая не всегда прекрасна. Изредка я пытался вразумить их. Несколько раз они жестоко высмеивали меня (я был такой же, как они, я носил духовное звание, но у меня не было чина, который мог бы защитить), и ради себя и ради них я отказался от вмешательства в их дела, ограничившись молитвами, которые входят в число солдатских обязанностей наряду с маршами и караулом. Странная, лишающая мужества мысль приходила мне тогда в голову, что в тяжком положении оказывается человек, который духовно более развит в сравнении с остальными, коль скоро его не защищает положение и страх, с этим положением связанный. Такой человек замыкается в себе, его критерии совсем иные, они никому не приносят пользы, но из-за них он отчужден.
Таким образом, я чаще всего оставался наедине с книгой или со своими мыслями, и мне не удавалось найти ни одного человека, с которым хотелось бы сблизиться. На всех я смотрел как на одно целое, как на скопление людей, необычное, жестокое, сильное, даже любопытное. В отдельности же каждый оказывался непостижимо незначительным. Я не презирал их, думал о них как о толпе и даже немного любил это стоглавое существо, крутое и могучее, но в отдельности я их не терпел. Моя любовь, или нечто чуть поменьше этого, касалась всех, а не одного, и для меня ее было достаточно.
Однажды, когда я сидел в поле, на трухлявом пне, в жесткой, доходящей до колен траве, одинокий, оглушенный треском цикад под жарким солнцем (все время что-то верещало, трещало, пело на этой равнине), ошеломленный тем, что́ услышал от солдат о молодухе из хана, я вдруг увидел мальчика - он замер в траве, скрытый в ней почти по горло. Он с доверием пошел ко мне. Мы были уже знакомы.
Лучше бы он меня не видел тогда. Я боялся, как бы он не прочел в моем взгляде то, что я слышал о его матери.
Болтовня солдат вполне могла быть достоверной. Она была единственной молодой женщиной возле нас, первые села виднелись лишь на далеком краю равнины, наши ходили туда тоже, главным образом по ночам, я понимал, что из-за женщин, а ведь никто не бывает столь бесстыден, как солдат, который знает, что может в любую минуту погибнуть, ему не хочется думать о смерти, не хочется ни о чем думать, и он спокойно оставляет позади себя пустыню. Да и женщины с ними уступчивее по своей извечной жалости к солдату, к тому же и бабий их грех развеет ветер на дальних солдатских дорогах. Там, где войско пройдет, трава не растет, но дети подрастают. Трудно мне было все это связать с матерью мальчугана. Любая женщина, только не эта. Я настолько обобщил мир, что терял его из виду.
Маленькая, хрупкая на вид, совсем молодая, она не сразу бросалась в глаза, однако ее сдержанность, ее спокойствие, ее уверенность не позволяли равнодушно пройти мимо. И тогда можно было рассмотреть глаза, что не глядели рассеянно, красивый рот, чуть насмешливый и упрямый, ловкие движения, свойственные здоровому и гибкому телу. Она мужественно боролась с тяготами жизни. Овдовев, решила сохранить хан и хозяйство, которое постепенно разрушалось войной и теперь напоминало кладбище, пустошь. Она осталась, оберегала то, чем владела, пытаясь из общей беды извлечь свою выгоду. Продавала солдатам еду и напитки, позволяла играть в кости в хане, вытягивая горемычную солдатскую денежку и давая им то, чего они были лишены. Она старалась, как только могла, чтобы сын был подальше от дома и от солдат, но могла-то она не всегда. Я разговаривал с ней об этом. "Для него и работаю,- спокойно сказала она.- Трудно ему придется, если начнет на пустом месте".
И вот теперь я узнал, что она бывает с солдатами. Может быть, вынуждена, может быть, не могла защититься, может быть, раз уступила, а потом ее стали запугивать и она смирилась - не знаю, я не любопытствовал, но меня мучило то, что я узнал. Из-за мальчугана. Знает ли он или узнает? И еще из-за себя. Не подозревая ни о чем, я высоко ценил ее мужество, а потом, ведь я думал так же, как и любой юноша, хотя и стыдился подобных своих мыслей. Теперь же это стало водой, что свободно течет, едой, которую предлагают, вот она, бери. Ничто ее больше не защищало, кроме моего стыда, а я уже знал, что стыд не очень большое препятствие. Поэтому я еще больше привязался к мальчугану, чтоб защитить и себя и его.
Я позволял ему уводить меня по его детским дорогам, разговаривал с ним на его языке, оба мы думали по-детски, и я был счастлив, когда мне это удавалось, тогда я чувствовал себя обогащенным. Мы делали дудочки из камыша и наслаждались пронзительным звуком, взлетавшим ввысь, когда по зеленой былинке проходил воздух изо рта. Мы тщательно разделывали бузину, выскребая влажную сердцевину, чтоб получить пустоту, полную таинственных голосов. Мы сплетали венки из голубых и желтых цветов осоки, и он относил их матери, а потом я уговорил его украшать венками ветки тополя, я не хотел, чтоб он думал о чем-то дурном.
- А на ветках вырастут цветы? - спрашивал он.