Я сказал, что намеренно возобновляю разговор, который у нас недавно был, поскольку его тревога растет, а такое состояние не из приятных, я знаю по себе, когда человек не может ни на что решиться, когда его убивают страдания, которые он не в силах определить, и когда любое дуновение ветерка раскачивает так, что вырывает с корнями. Я хотел бы помочь ему, насколько могу и насколько он готов принять мою помощь. Я делаю это для него, но и для себя, возможно, я виноват перед ним, упустил случай крепче привязать его к себе и таким образом вернуть ему чувство уверенности. Я потерял брата, пусть он заменит его. Я не прошу рассказывать, что с ним происходит, у каждого есть право таить свои мысли, каковы бы они ни были, да и не всегда легко высказаться, очень часто мы вертимся, как флюгера, и не можем определить свое истинное положение из-за растерянности. Мы мечемся между отчаянием и жаждой покоя, не зная, что, собственно, принадлежит нам. Замирая в одной точке, повернуться в одну сторону - вот то, что нужно и чего трудно достичь. Независимо от того, каким окажется решение, исключая то, которое обременит нашу совесть, оно лучше состояния растерянности, вызванного неизвестностью. Однако не надо спешить с решением, нужно помочь решению созреть, когда придет тому час. А муки его рождения могут облегчить друзья, но только облегчить, а никак не устранить. Они нужны, как повитуха при родах. Мне это знакомо по собственному опыту. Когда было очень тяжело, когда в поисках выхода я хотел наложить на себя руки, аллах послал Хасана, чтоб он ободрил меня и придал мне мужества. Его внимание и доброта, а может быть, я смею сказать, и любовь вернули мне веру в себя и в жизнь. Знаки этого внимания могут показаться незначительными, но для меня они обладали ценностью, которую трудно преувеличить. Мои безумные блуждания прекратились, мой ужас стих, во льду, что сковал меня, я ощутил теплый ветер человеческой доброты, да простит мне он, молла Юсуф, это волнение, которое я сейчас испытываю при дорогом воспоминании, но большей милости, чем та, никто никогда в жизни мне не оказывал. Я стоял один, покинутый всеми, брошенный в пустынной тишине своего несчастья, дабы несправедливость полнее покарала меня, был на грани сомнения во всем том, во что верил, поскольку все рушилось, засыпая меня. Но достаточно было узнать, что в мире существует добрый человек, пусть один-единственный, и я смог примириться с остальными людьми. Странно, наверное, что его поступку, который должен был бы считаться обычным у нас, я придаю такое значение и испытываю к Хасану такую благодарность. Но я убедился в том, что его поступок необычен и выделяет этого человека среди прочих. А я, кроме того, был виноват перед ним, и помощь его стала для меня еще более ценной.
Молла Юсуф поднял голову.
Да, виноват. Я совершил дурной поступок по отношению к Хасану, очень дурной. Безразлично какой, безразлично почему. Возможно, я смог бы найти причину и оправдание, но это неважно. Его дружба была необходима мне как воздух, но я был готов лишить себя ее, поскольку перед ним не мог утаить ложь. Я хотел, чтоб он простил меня, но он сделал больше: он одарил меня большей любовью.
- Ты принес ему зло? - с усилием спросил молла Юсуф.
- Я его предал.
- А если б он презрел тебя? Оттолкнул? Рассказал о твоем предательстве?
- Все равно я уважал бы его. Он еще раз доказал, что подлинное благородство лишено корысти. Он вдвойне помог мне, и ему вдвойне за это воздали. Я сказал Хасану, что люди, подобные ему,- подлинная благодать, дар, который посылает нам аллах, и я в самом деле думаю так. Каким-то неведомым чувством он познаёт тех, кто нуждается в помощи, и протягивает ее как лекарство. Он волшебник, ибо он человек. И он никогда не покидает того, кому оказал помощь, он вернее брата. Самое прекрасное заключается в том, что его любовь не нужно ничем заслуживать. Если б было иначе, он не обласкал бы меня ею или же я давно бы ее утратил. Он бережет ее сам, одаривает ею, ему не нужны никакие причины, кроме потребности в ней, а это он сам замечает, не требуя ничего взамен, от своей любви он получает удовлетворение и радуется чужому счастью. Я воспринял поучение, которое он дал мне: человек приобретает, давая. И я перестал колебаться, его любовь исцелила меня, дала способность самому стать опорой для других. Она дала мне способность любить, и я отдам ее молле Юсуфу, коль скоро она может быть ему полезна.
Я улыбался радостно и мягко, не без усилия удерживая все, что хотел сказать и что казалось мне важным, испытывая, правда, некоторую тревогу при мысли о том, что сам Хасан иначе объяснил бы свою дружбу. Но у каждого своя манера, а у меня задача потяжелее.
Молла Юсуф выглядел еще более угрюмым и неразговорчивым, чем при первой нашей встрече. И не менее встревоженным. Он сидел передо мной на коленях, застывший, оцепенелый, и старался подавить судорогу, сводившую его пальцы, в изнеможении моргал лихорадочно горевшими глазами, с мукой поднимая их на меня. Он не мог скрыть того, какие опустошения производят в его душе мои смиренные слова. В какой-то момент, когда мне показалось, что он разрыдается, я хотел было отпустить его, не мучить ни себя, ни его, но потом принудил себя завершить начатое. Судьба делала свое дело.
Я говорил, что дружба Хасана и этот подарок, с которого начались отношения между нами, привели меня к спасительным размышлениям. У меня оставалась одна-единственная вещь из родного дома, память о матери, я берег ее в сундуке - платок с четырьмя вышитыми золотом птицами. Хасан перенес их на переплет книги и растрогал меня этим, как ребенка, да просто глупца. Тогда я постиг самое главное. Помнит ли он, молла Юсуф, ведь его я тоже спрашивал, о золотой птице, что означает счастье. Теперь я убежден: это дружба, любовь к ближнему. Все остальное обманчиво, но это - нет. Все остальное может миновать, оставив нас опустошенными, но это - нет, ибо зависит от нас самих.
Я не могу сказать ему: стань мне другом. Но могу сказать: я стану тебе другом. Ближе его, Юсуфа, у меня никого нет. Пусть он станет мне вместо сына, которого я не родил; пусть он будет мне вместо брата, которого я потерял. А я для него буду всем, кем он желает и кого он лишен. Теперь мы равны, злые люди сделали нас несчастными. Почему же нам не стать друг другу защитой и утешением? Мне, возможно, будет легче, ибо у меня в сердце навсегда остался образ мальчугана с равнины, даже тогда, когда мое собственное несчастье целиком поглотило меня. Я надеюсь, что ему тоже не будет трудно: я буду терпелив, буду ждать, пока вновь оживет дружба, которую, я хорошо это знаю, раньше он испытывал ко мне.
Сломился ли он? Застонал ли? Замер ли вопль на поверхности его пересохших губ?
Тщетно, нет нам спасения, несуженый друг.
Поэтому я могу сказать ему (продолжал я неумолимо) то, чего не сказал бы, если б его судьба вовсе меня не волновала. Или сказал бы иначе, с иными намерениями и с целью поддержать репутацию нашего ордена. Сейчас это будет дружеский разговор, касающийся только нас двоих. Мне нелегко будет говорить, а ему слушать, но выйдет еще хуже, если мы оба промолчим.
- Да,- произнес он, чуть дыша, испуганный и встревоженно-любопытный, ошеломленный уже тем, что услышал, не зная, закончил ли я; его скованность говорила о том, что он чего-то еще ждет, чего-то важного, самого важного в сравнении с предыдущим: конечной цели нашего разговора. Я дал ему эту возможность, не открыв ничего, предоставив самому все обнаружить.
Я не слежу за тем, сказал я, куда он ходит и что делает, узнал об этом случайно и сожалею, что довелось узнать, если правда то, чего я опасаюсь. (Казалось, что у него выскочат зрачки, он смотрел на меня, как на змею, завороженный, он жаждал моих слов и страшился их.) Что он искал у ворот дома, где живет кадий? Почему он бледнеет? Почему он дрожит? Может быть, лучше отложить разговор, если он так волнует его, но именно это заставляет меня продолжать, ибо дело не кажется мне невинным. Я достаточно знаю о нем, знаю или догадываюсь, что с ним происходит, и хотя это нехорошо, но его волнение - свидетельство тому, что совесть в нем жива и она грызет его.
Голова юноши опускалась ниже, он сгибался под бременем ужаса, который ломал его, и мне казалось, будто у него хрустят позвонки.
Робко он попытался повторить, что попал туда случайно, но я махнул рукой, отказавшись тем самым разговаривать об этом.
Он ждал, почти не дыша, ждал и я, дыша с трудом. До самой последней минуты я не знал, смогу ли высказать то, что было единственно важным, из-за чего я поджаривал его на медленном огне, вынуждая признаться. Обезумевшее, кровоточащее, оно вопияло во мне, но я кусал губы, стараясь удержать обвинение. Однако я проиграю, коль скоро им овладеет абсолютный страх, который заставит от всего отказаться.
Так я вытягивал его на дыбе, вытянул до конца, почти лишил разума: я ждал, что вот-вот, оскалив зубы, он зарычит, бросится на меня, разорвет в надежде увидеть то, что таится в моем сердце.
Мои подозрения росли, но доказательств пока не было.
Теперь следовало ослабить пружину, обратить все в игру. Если у него на лице появится выражение облегчения, значит, я на верном пути. Он виновен.
Подавляя бурю в душе, заглушая стук крови, я повторил наивное предположение хафиза Мухаммеда, что, может быть, он влюблен в сестру Хасана. Я сожалел бы, если б его сердце, жаждущее любви, высохло и обуглилось в пламени грешного и безнадежного желания. Это доконало бы его и отдалило от людей, а может быть, и от меня. И пусть он не обессудит, я говорю ему то, что сказал бы брату, которому мои советы больше не могут помочь. Я надеюсь, он поймет мои слезы, может быть, сейчас, может быть, позже, когда за спиной у него окажется большая часть жизни, когда придется думать только об утратах и бороться за то, чтоб сохранить любовь друзей, которые еще остаются.
Я плакал на самом деле, плакал слезами горя и злобы, измученный вконец, как и этот смятенный юноша. Наш страшный разговор следовало бы закончить объятием. Но на столько меня не хватило. А поступи он так, боюсь, я задушил бы его, потому что уже знал все.
Я знал все. Знал, выбравшись из чащи намеков, которые были тысячами занесенных ножей, но только один из них нес погибель, и он был готов к ней, когда я вывел его на поляну, распутал бесчисленные узлы, которыми безжалостно связал, когда я освободил его от животного ужаса мягким напоминанием, и над его головой внезапно раскрылось чистое небо, без единой угрозы, на его измученном лице появилось безумное удивление, безумная радость возвратившейся жизни.
Дурак, думал я, с ненавистью глядя на него, ты думаешь, будто избежал западни.
Но тут произошло нечто, чего я не ожидал, чего вовсе не предвидел. Радость освобождения лишь на миг озарила его и удержалась совсем недолго, тут же утратив первоначальную силу и свежесть. Почти в ту же секунду его поразила иная мысль, с лица его исчезла живость, изгнанная бессильной тоской.
Почему? Устыдился ли он своего ликования? Сразила ли его мгновенная радость? Или он пожалел меня за детскую наивность? Или вспомнил о том, сколь опасно отрицание?
Осторожно, небывало медленным движением он коснулся лбом пола, как бы кланяясь, как бы падая, с трудом оперся на руки, мне подумалось, что они не выдержат его, и встал, как во сне. И вышел, как во сне, полностью уничтоженный.
Я был жесток к нему и к себе. Но у меня не было иного пути. Я хотел узнать. Хасан жил с другими людьми, в другом мире, ему все легко открывалось. Мне никто ничего не говорил, и пришлось вывернуть наизнанку свою душу и душу Юсуфа, чтобы дойти до истины. Долог был этот путь, я узнавал каплю по капле, одно за другим. Мне понадобилось много времени, чтоб узнать, о чем шепчутся два ничем не примечательных человека на углу улицы при мимолетной встрече. Мысль, которая при этом открывалась мне, поражала: как я изолирован от людей, как я одинок. Тогда я заглушил ее, я поразмыслю позже, когда все свершится.
Ливни прекратились, сразу же наступила теплая солнечная пора. Я вышел на улицу и долго брел по берегу вдоль реки, глядя, как дышит земля под буйной травой, погружаясь в бездонный простор неба, которое повсюду одинаково - и над равниной, и над моей родиной,- желание уехать больше не манило меня, исчез страх, и утих угрожающий гул подступающих во мраке вод, миновала и моя беспомощность. Вот он я! - злорадно говорил я кому-то, зная, что угрозой является самый факт моего существования. Я испытывал потребность в движении, хотелось делать что-нибудь определенное и полезное.
У меня была цель.
Я пошел к людям, тихий, смиренный, запасшись терпением. С благодарностью принимал все, что они могли мне дать: и брань, и насмешку, и знание.
Шел не наугад. Но если и сворачивал с дороги, если и бродил по бездорожью, то неизменно возвращался на путь, который искал. Путеводителем было мое упрямство, случайно услышанное слово, намек, радость по поводу моего несчастья, удивление происшедшей во мне перемене, и я ступал все увереннее в поисках тайны, все более обогащенный и все более обедненный этим сбором колосьев, милостыней чужих слов, чужой ненависти, чужой жалости.
Я разговаривал с ночным сторожем, с Кара-Заимом, с солдатами, с учениками медресе, с дервишами, с озлобленными, неудовлетворенными, подозрительными, с людьми, которые мало знали каждый в отдельности, но которые вместе знали все, я показывал доброе лицо человека, который не ищет ни мести, ни справедливости, но который хочет восстановить оборванные связи с миром и утешиться в своей любви к богу, что остается единственным прибежищем, когда уже все потеряно. Многие были недоверчивы ко мне, многие - жестоки и бесцеремонны со мной, но я оставался смиренным, когда меня осыпали ругательствами, страшась опускал голову, улавливая частицы истины в интонациях голоса, в ругани, в радости, в подлинном или притворном сочувствии, даже в благородстве, которое ошеломляло меня больше, чем низость. И запоминал все.
Когда я прошел путь страдания, узнав даже то, что вовсе мне не было нужно, моя наивность скончалась от стыда.
Так я закончил свою последнюю школу и приблизился к концу. Должно было случиться то, чего я ожидал. Но ничто больше не могло случиться, и я ничего больше не ожидал. Я был разбит - это все, чего я достиг. А у людей в памяти осталась трогательная история о смешном дервише, который толковал с ними о жизни, призывая их к любви и прощению, подобно тому как простил он сам, который и себя и их утешал именем бога, и верой, и той жизнью, что прекрасней этой.
Вернувшись от Абдуллы-эфенди, шейха Синановой текии (я и до него добрался; выяснилось, что мы понапрасну подозревали друг друга, и один аллах знает, сколько зла он нанес мне из-за пустого подозрения и какой сторицей я воздал ему), я увидел в саду у реки моллу Юсуфа. Он вздрогнул, когда я открыл калитку и вошел, тревожно посмотрел на меня воспаленными глазами.
Он знал, куда я хожу и что я ищу.
Мы не поздоровались. Я ушел к себе в комнату, она была темной и холодной, а я-то воображал, будто она превратится в просторную и светлую судную палату, когда наступит эта минута. Комната отталкивала меня своей пустынностью, мы позабыли друг друга, пока я искал разгадку тайны, я потерял ее расположение и ничего не нашел в другом месте.
Встав у окна, я бездумно смотрел на сверкавший под солнцем день. Это было все, что я мог сделать, хотя и сознавал бессмысленность этого.
Дверь отворилась, и я знал, кто вошел. Я молчал. Он тоже. Казалось, будто я от двери различаю его прерывистое дыхание.
Долго длилось мучительное молчанье, долго он стоял за моей спиной, подобно недоброй мысли. Я знал, что он придет вот так, незваный. Я давно ждал этой минуты. А теперь мне хотелось, чтоб он ушел. Но он не уходил.
Он заговорил первым, голос его звучал отчетливо, но тихо.
- Я знаю, куда ты ходил и что искал.
- Чего ты тогда хочешь?
- Ты не напрасно искал. Осуди или прости, если можешь.
- Уходи, молла Юсуф.
- Ты ненавидишь меня?
- Уходи.
- Мне было бы легче, если б ты меня возненавидел.
- Знаю. Ты почувствовал бы, что тоже имеешь право на ненависть.
- Не казни молчанием. Плюнь в лицо или прости. Мне нелегко.
- Не могу ни того, ни другого.
- Зачем ты говорил о дружбе? Ты все знал уже тогда.
- Я думал, что ты поступил так случайно или из страха.
- Не отпускай меня так.
Он не просил униженно, но требовал. Это напоминало мужество отчаяния. А потом он умолк, обескураженный моей холодностью, и направился к двери. Остановился и повернулся ко мне.
- Я хочу, чтоб ты знал, как ты измучил меня, толкуя о дружбе. Я знал, что это не может быть правдой, и хотел, чтоб это стало ею. Я хотел, чтоб случилось чудо. Но чуда нет. Теперь мне легче.
Голос его звучал теперь звонко.
- Уходи, Юсуф.
- Могу я поцеловать тебе руку?
- Прошу тебя, уходи. Я хочу остаться один.
- Хорошо, я ухожу.
Я подошел к окну и смотрел на заходящее солнце, не зная, на что гляжу, я не слыхал, как он вышел, как затворилась дверь. Снова он был тихим и приниженным и, казалось, довольным, что все завершилось именно так. Я выпустил крысу из мышеловки, не ощущая ни великодушия, ни презрения.
Взгляд мой блуждал по горам, окружавшим город, по окнам домов, в которых отражалось заходящее солнце.
Вот так. Что теперь? Ничего. Сумерки, ночь, рассвет, день, сумерки, ночь. Ничего.
Я понимал, что не очень это интересные мысли, но мне было безразлично. С какой-то смутной усмешкой, словно со стороны, наблюдал я за собой: вышло бы лучше, если б поиски продолжались, продолжались непрестанно, передо мной была бы цель.
И тут в комнату вбежал хафиз Мухаммед, точнее, ворвался, взволнованный и перепуганный. Почти вне себя. У меня мелькнула мысль, что сейчас у него начнется приступ кашля, как бывало всегда, когда он волновался, и мне придется самому решать тайну его тревоги. К счастью, он отложил это на другое время и, заикаясь, сообщил, что молла Юсуф повесился в своей комнате и что Мустафа вынул его из петли.
Мы спустились.
Молла Юсуф лежал на постели, лицо его было иссиня-багровым, глаза закрыты, дыхание почти оборвалось.
Мустафа стоял перед ним на коленях и, разжимая стиснутые губы ложкой и толстыми пальцами левой руки, поил его водой. Головой он сделал нам знак уйти. Послушавшись его, мы вышли в сад.
- Несчастный юноша,- вздыхал хафиз Мухаммед.
- Он остался жив.
- Слава всевышнему, слава всевышнему. Но почему он это сделал? Из-за любви?
- Нет, не из-за любви.
- Он только что вышел от тебя. О чем вы говорили?
- Он предал моего брата, Харуна. Он дружил с ним и предал его. Он признался.
- Почему он предал твоего брата?
- Он был осведомителем у кадия.
- О господи боже!
Благородный старик, источник благородства которого заключался в отсутствии жизненного опыта, вероятно, легче перенес бы мою пощечину, чем ту подлость, которой я обогатил его знание жизни.
Он бессильно опустился на скамью и тихо заплакал.
Возможно, это лучше всего. Возможно, это самое разумное из всего, что можно сделать.