– Кто-то говорит, что смертная казнь в этой стране нужна за тем, чтобы наказывать преступников. Говорят, что смертная казнь служит средством устрашения, хотя число убийств в странах, где практикуется высшая мера, выше, чем в странах, где на нее наложен мораторий. Говорят, что казнить человека дешевле, чем всю жизнь содержать его в тюрьме. Но на самом деле, если подсчитать траты на одиннадцать лет апелляций, оплаченных из казны, казнь обходится примерно в три раза дороже, чем пожизненное заключение. Кто-то уверяет, что смертная казнь нужна семьям жертв, что она помогает им перевернуть новую страницу в жизни. Но разве можно считать справедливым тот факт, что в мире стало на одну смерть больше? И есть ли справедливость в том, что у убийцы из сельской местности гораздо больше шансов быть приговоренным к высшей мере, чем у горожанина? А в том, что убийц белых людей казнят в три с половиной раза чаще, чем убийц черных? И что на тридцать мужчин-смертников приходится лишь двадцать женщин?
Не успев осознать, что творю, я втиснулась в небольшое пространство, отведенное Руфусу.
– Мэгги, – прошептал он, прикрывая микрофоны, – я же работаю!
Какая-то журналистка узнала меня.
– Вы были его адвокатом, не так ли?
– Да, – сказала я. – А значит, вы, надеюсь, согласитесь, что Я имею право сказать то, что намерена сказать. Я работаю в АОЗГС. Я могу представить вам те же статистические данные, которыми только что оперировал мистер Уркхарт. Но знаете, чего вы не услышите в его речи? Того, что даже спустя столько лет я искренне соболезную Джун Нилон. И что сегодня я потеряла человека, который был мне небезразличен. Человека, который совершал страшные ошибки, человека, сблизиться с которым было нелегко, но все же человека, которому нашлось место в моей жизни.
– Мэгги, – зашипел Руфус, дергая меня за рукав, – прибереги исповедь для дневника.
Я не обращала на него внимания.
– Знаете, почему мы до сих пор казним людей? Потому что, как бы мы это ни скрывали, мы хотим одного: чтобы за жестокие преступления расплачивались жестоким наказанием. Вот и все. Мы хотим сплотить общество, а для этого приходится избавляться от тех его членов, которые якобы не способны усвоить моральный урок. По-моему, вопрос заключается вот в чем: кто будет определять этих членов общества? Кто будет решать, достаточно ли ужасно преступление, чтобы единственным откликом на него была смерть? А что, если они, не приведи Господь, ошибутся?
По толпе пронесся ропот, камеры по-прежнему работали в прямом эфире.
– У меня нет детей. Я не знаю, как изменилось бы мое отношение, если бы моего ребенка убили. И у меня нет готовых ответов – поверьте, если бы они у меня были, я была бы гораздо богаче. Но знаете, мне уже кажется, что это не страшно. Если нет ответов, можно просто продолжать задавать вопросы. К примеру, чему мы пытаемся научить других? Не может ли суть этого из раза в раз меняться? Что, если справедливость не тождественна правосудию? Потому что в конечном итоге остается одно: остается убитый человек, который стал канцелярской папкой, а раньше был чьей-то дочерью или мужем. Остается арестант, который боится узнать, как зовут ребенка надзирателя, чтобы их отношения не перешли в личную плоскость. Остается начальник тюрьмы, который проводит казни, хотя осуждает высшую меру как таковую. И адвокат из АОЗГС, которая должна вернуться к себе в офис, закрыть это дело и жить дальше. Остается лишь смерть, лишенная человеколюбия. – Я на миг остановилась. – А теперь ответьте… Эта казнь действительно помогла вам почувствовать себя в безопасности? Она сплотила нас? Или все же разобщила?
Я протиснулась вперед, расталкивая камеры, что бились о мои бока, как бычьи головы. Я нырнула в толпу, расступившуюся передо мной. Я плакала.
Господи, как же я ревела…
По пути домой мне пришлось включить "дворники", хотя дождя не было. Но я так безутешно рыдала, что ничего перед собой не видела и почему-то решила, что это должно помочь. Я подставила своего босса после, возможно, самого важного юридического решения, принятого в Нью-Хэмпшире за последние пятьдесят лет. И что хуже – мне было наплевать.
Мне бы очень хотелось поговорить с Кристианом" но он, судя по всему, уже был в больнице и командовал сбором урожая из органов Шэя. Он пообещал приехать, как только освободится. Как только поймет, что пересадка пройдет удачно.
А это означало, что я вынуждена вернуться в дом, где меня ждет лишь декоративный кролик.
Едва свернув на свою улицу, я увидела на подъездной аллее машину. У двери стояла мама. Я хотела спросить, почему она здесь а не на работе. Хотела спросить, как она поняла, что нужна мне.
Но когда мама молча развернула передо мной одеяло, которое я обычно держала на диване (такое теплое, с пушистой изнанкой), я просто бросилась к ней и забыла все свои вопросы. И прижалась щекой к ее шее.
– Ох, Мэгс, – успокаивала меня она, – все будет хорошо.
Я покачала головой.
– Это было ужасно. Стоит мне закрыть глаза – и я опять это вижу. Как это происходит снова и снова. – Я, дрожа всем телом, жадно глотнула воздух. – Какая глупость, правда? Я до последней минуты ждала чуда. Как в мультфильме. Ждала, что он выскользнет из петли и… не знаю, улетит прочь.
– Присядь, – сказала мама, отводя меня в кухню. – В жизни так не бывает. Как ты сама сказала журналистам…
– Ты меня видела?
– Тебя показали по всем каналам, Мэгги. Даже по CNN. – Лицо ее просияло. – Мне уже позвонили четыре человека, чтобы похвалить тебя.
Я вдруг вспомнила, как сидела в кухне у родителей и мучительно пыталась выбрать профессию. Тогда мама села рядом и, опершись на локти, спросила; "А что тебе нравится делать?" – "Читать, – сказала я. – И спорить". Она улыбнулась: "Мэгги, солнышко, тебе же на роду написано стать адвокатом".
Я зарылась лицом в ладони.
– Я была полной дурой. Руфус меня уволит.
– За что? За то, что тебе хватило смелости сказать то, о чем все думали молча? Сложнее всего в мире поверить, что человек может измениться. Всегда проще притворяться, что все нормально, чем признать, что ты ошибался.
Она протянула мне ароматную миску, от которой тянулась струйка пара. Пахло розмарином, перцем, сельдереем.
– Я сварила тебе суп. Сама.
– Ты сама сварила мне суп?!
Мама закатила глаза.
– Ну ладно. Я купила суп, который кто-то сварил сам.
Я слабо улыбнулась, и она коснулась моей щеки.
– Мэгги, – сказала она, – поешь.
Уже вечером, когда мама вымыла посуду и убрала в кухне, я уснула на диване в гостиной. Под боком у меня свернулся калачиком Оливер. Мне снилось, что я иду ночью в своих любимых туфлях на высоких каблуках, но они мне жмут. Я опускаю взгляд – и вижу, что под ногами у меня не трава, а битое стекло, похожее на растрескавшийся пустынный ландшафт. Каблуки постоянно застревают в этих трещинах, и наконец мне приходится остановиться, чтобы спасти свою обувь.
Высвободив туфлю, я случайно вырвала кусочек земли – и внизу забрезжил свет. Чистая, жидкая лава. Я отколола каблуком еще один кусок – и вверх потянулись все новые и новые лучи. Я выковыривала дыры, и оттуда лился свет. Я танцевала – и весь мир засверкал. Так ярко, что мне пришлось зажмуриться; так ярко, что на глаза навернулись слезы.
Джун
Слушай, сказала я Клэр в ночь перед трансплантацией, как это происходит.
Сначала тебя отвезут в операционную и вколют анестезию.
"Хочу винограда", – сказала она. Виноград она любила гораздо больше, чем жвачку, хотя сгодился бы и имбирный эль.
Тебя приготовят, накроют простыней. Грудную клетку откроют с помощью специальной пилы.
"А больно не будет?"
Конечно, нет, сказала я. Ты же будешь крепко спать.
Я знала все этапы процедуры не хуже любого пациента. Я долго и тщательно ее изучала.
"А что дальше?"
Потом тебе зашьют аорту, полую верхнюю вену и полую нижнюю вену. Поставят катетеры. Потом тебя подключат к аппарату "искусственное сердце и легкие".
"А это что такое?"
Это такая машина, которая будет делать все за тебя. Она будет выкачивать венозную кровь из обеих полых вен и возвращать артериальную через канюлю в аорту.
"Клевое слово – канюля. Мне нравится, как оно звучит".
Я умышленно пропустила фазу удаления сердца: сперва разрежут полые вены, затем – аорту.
"Продолжай".
Его сердце (сама знаешь чье) омоют в кардиоплегическом растворе.
"Так можно было бы назвать средство для мытья машин".
Ну, будем надеяться, это все же другое средство. Там полно нутриентов и кислорода, и он не дает сердцу биться, пока оно не отогреется.
"А что потом?"
Потом новое сердце переселяется в свой новый дом, сказала я и постучала ее по груди. Сначала сошьют левые пазухи, потом верхнюю полую вену, потом – нижнюю, потом – легочную артерию, а потом уже – аорту. Когда все связи установлены, с аорты снимут зажим и теплая кровь потечет по сосудам и…
"Подожди, дай я угадаю! Сердце начнет биться".
И вот несколько часов спустя Клэр улыбалась мне с больничных носилок. Мне как маме несовершеннолетней позволили проводить ее на операцию и подождать, пока подействует наркоз. Я села на табурет посреди блестящих инструментов и ослепительных огней и попыталась по добрым глазам узнать знакомое лицо хирурга над маской.
– Мама, – сказала Клэр, беря меня за руку.
– Я здесь, детка.
– Я не ненавижу тебя.
– Я знаю, детка.
Анестезиолог надел ей маску.
– А теперь давай посчитаем, солнышко. В обратном порядке, начиная с десяти.
– Десять, – сказала Клэр, глядя мне в глаза, – девять, восемь.
Веки ее отяжелели.
– Семь, – пробормотала она, но уже неразборчиво.
– Если хотите, поцелуйте ее, – предложила медсестра.
Я потерлась бумажной повязкой о нежный выступ ее скулы.
– Возвращайся ко мне, – прошептала я.
Майкл
Через три дня после смерти Шэя – и через два после похорон – я вернулся на тюремное кладбище. На скученных могильных камнях виднелись лишь номера. Могила Шэя была еще голой – клочок сырого грунта. И тем не менее только к ней кто-то пришел. На земле сидела, поджав ноги, Грейс Борн.
Я помахал ей, и она привстала.
– Отче, как я рада вас видеть!
– И я вас, – улыбнулся я.
– Отличную вы отслужили службу. – Она опустила взгляд. – Вам, наверное, показалось, что я вас не слушаю, но я на самом деле слушала.
На похоронах Шэя я не прочел ни единой строчки из Библии. И из Евангелия от Фомы я тоже не читал. Я создал собственное Евангелие – благую весть о Шэе Борне – и говорил от чистого сердца перед теми немногими, кто пришел: Грейс, Мэгги, медсестра Альма.
Джун Нилон не пришла: она постоянно дежурила у постели дочери, приходившей в себя после пересадки. Правда, она прислала букет лилий, и те, увядая, все еще лежали на могиле.
Мэгги рассказывала, что врачи очень довольны исходом операции. Сердце запрыгало, как заяц. Клэр должны выписать уже к концу недели.
– Вы слышали о пересадке? – спросил я.
Грейс кивнула.
– И я знаю, что, где бы он ни был, он очень рад. – Она стряхнула с юбки пыль. – Я уже собиралась уходить. Мне нужно вернуться в Мэн к семи часам, работа.
– Я позвоню вам на неделе, – сказал я.
Я не лгал. Я обещал Шэю заботиться о Грейс – но, если честно, мне кажется, он хотел быть уверен, что и она присмотрит за мной. Каким-то образом Шэй догадался, что, лишившись церкви, я тоже нуждаюсь в семье.
Я опустился на то самое место, где только что сидела Грейс. Я ждал.
Проблема была лишь в том, что я не знал, чего жду. Прошло уже три дня. Он сказал, что вернется, он пообещал воскреснуть. С другой стороны, он признался, что намеренно убил Курта Нилона.
И эти две мысли никак не уживались у меня в голове. Может, я должен был, как Магдалина, высматривать ангела – ангела, который возвестит, что Шэй покинул свою гробницу. А может, он просто отослал мне письмо, которое я получу сегодня вечером. Пожалуй, я ждал знака.
За спиной у меня раздались шаги, это бегом возвращалась Грейс.
– Чуть не забыла! Я же должна передать вам вот это.
Это оказалась большая коробка из-под обуви, перевязанная резинкой. Зеленый картон обтрепался по краям, кое-где виднелись мокрые пятна.
– Что это?
– Вещи моего брата. Мне их отдал начальник тюрьмы. Но внутри была записка от Шэя, он хотел оставить это вам. Я бы отдала вам их еще на похоронах, но в записке было сказано, что это нужно сделать непременно сегодня.
– Оставьте себе, – сказал я. – Вы же его семья.
– Вы тоже, отче.
Когда она ушла, я сел у могилы Шэя.
– И все? – вслух поинтересовался я. – И вот этого я должен был ждать?
Внутри оказался набор инструментов и три пачки жевательной резинки.
"У него была одна пластинка! – услышал я снова слова Люсиуса, – но ее хватило на всех".
Кроме этого там лежал лишь небольшой плоский предмет в газетной обертке. Типографская краска слезла много лет назад, бумага пожелтела. Внутри же скрывалось то, от чего у меня перехватило дыхание.
Это была фотография, которую у меня украли из общежития много лет назад. Та фотография, на которой мы с дедом хвалились уловом.
Зачем он забрал эту вещь, не имевшую никакой ценности для постороннего человека? Я коснулся дедушкиного лица большим пальцем и вспомнил, как Шэй рассказывал о своем вымышленном деде – о том деде, которого он придумал по моей фотографии. Может, он забрал ее как подтверждение всего, чего он был лишен? Может, он часами смотрел на нее, завидуя мне всей душой?
Я вспомнил кое-что еще: фотографию украли до того, как меня выбрали одним из присяжных. Я покачал головой, не в силах в это поверить. Вполне возможно, что Шэй узнал меня, увидев в зале суда. Вполне возможно, что он узнал меня вновь, когда я впервые пришел к нему в тюрьму. Вполне возможно, что все это время он меня разыгрывал.
Я задумчиво мял газетный листок, в который было обернуто фото, когда вдруг осознал, что это вовсе не газета. Слишком плотная бумага, да и другой формат. Это была страница, вырванная из книги. В верхнем поле я прочел: "Библиотека Наг-Хаммади", крохотным шрифтом. "Евангелие от Фомы", впервые опубликованное в тысяча девятьсот семьдесят седьмом году. Я провел пальцем по знакомым изречениям.
И он сказал: Тот, кто обретает истолкование этих слов, не вкусит смерти. Иисус сказал: и те, которые мертвы, не живы, и те, которые живы, не умрут.
Иисус сказал: не лги.
Иисус сказал.
И это же сказал Шэй. У него было достаточно времени, чтобы запомнить одну страницу.
Снедаемый разочарованием, я разорвал ее в клочья и швырнул на землю. Я злился на Шэя; злился на самого себя. Я уткнулся лицом в ладони – и почувствовал легкое дуновение ветра. Конфетти слов разлетелось во все стороны.
Я побежал за ними. Когда они натыкались на надгробия, я ловил их и засовывал в карманы. Выпутывал их из сорняков, разросшихся по краям кладбища. За одним фрагментом я гнался до самой стоянки.
Иногда мы видим лишь то, что хотим видеть, но не замечаем того, что прямо перед глазами.
А иногда мы вообще ничего не видим.
Я собрал все клочки бумаги и зарыл их в неглубокой ямке под букетом лилий. Я представил, как пожелтевшая бумага гниет под дождем, впитывается в землю и буреет под зимним снегом. Интересно, что вырастет здесь следующей весной?
Эпилог
Жизнь можно прожить лишь двумя способами.
Первый – как будто чудес не бывает.
Второй – как будто чудесно все.
Альберт Эйнштейн
Клэр
За последние три недели я сильно изменилась. Со стороны это не заметно; даже я сама не заметила бы перемен, глядя на себя в зеркало. Описать это я могу только так – и приготовьтесь, это будет странное описание: это похоже на волны. Они набегают на меня – и даже если вокруг куча людей, мне становится очень одиноко. И даже если я делаю все, что захочу, я начинаю плакать.
Мама говорит, что эмоции не передаются с пересаженным сердцем. Говорит, что хватит называть сердце "его" и пора начать называть его "мое". А это довольно сложно – особенно если учесть, сколько лекарств приходится пить, чтобы мои клетки не прогнали этого чужака из тела. Как в том старом ужастике, где в женщине поселился пришелец. Я постоянно пью коктейль из таблеток, чтобы организм продолжал функционировать. Никто не знает, как долго мне удастся обманывать свое тело.
Я это представляю так: или победит мое тело и сердце будет отторгнуто – или победа будет за мной.
И тогда я стану тем, кем был он.
Мама говорит, что я справлюсь, но для этого нужно пить еще какие-то таблетки и ходить к психоаналитику дважды в неделю. Я киваю и притворяюсь, будто верю ей. Она сейчас такая счастливая… Но ее счастье – как сахарный узор: дунешь, и все пойдет наперекосяк.
Я вам одно скажу: приятно вернуться домой. Приятно, когда тебя не бьет молнией по три-четыре раза в день. И когда не теряешь сознание и не приходишь потом в себя, не понимая, что стряслось. И ходить по лестнице очень приятно, когда можешь сама шагать наверх, и не нужно останавливаться на полпути, и никто не тащит тебя на руках.
– Клэр? – зовет меня мама. – Ты не спишь?
Сегодня у нас будут гости. Какая-то женщина, которую я не знаю, зато она меня вроде бы знает. Это сестра того мужчины, который отдал мне свое сердце; она проведывала меня в больнице, пока я лежала в отключке. Мне очень не хочется с ней разговаривать. Она, наверное, расплачется (я бы на ее месте расплакалась) и будет меня рассматривать, пока не найдет хоть что-то, что напомнит ей брата. Или хотя бы пока не убедит себя, что она это нашла.
– Иду! – крикнула я.
Я двадцать минут простояла перед зеркалом голая. Шрам, который еще не до конца зажил, похож на рот какого-то злодея. Каждый раз, когда я на него смотрю, я представляю, что он кричит.
Я приклеиваю на место бинт, который трогать нельзя, но, если мама не видит, я его снимаю. Набрасываю рубашку и смотрю на Дадли.
– Эй, лентяй! Проснись и пой.
Но пес почему-то не двигается.
Я молча смотрю на него, хотя уже понимаю, что случилось. Однажды мама рассказывала мне, что во время пересадки перерезают проводок, который соединяет мозг и сердце (о, моя мама знает кучу прикольных историй о сердечных заболеваниях). А это значит, что нам требуется больше времени, чтобы среагировать в стрессовой ситуации. Нам нужно ждать, пока бахнет адреналин.
Вы, может, подумаете: "О, здорово. Всегда спокойный".
Или: "Как интересно – и новое сердце, и чувства замедляются!"
А потом – ба-бах! И пошел адреналин. Я падаю на колени перед псом. Я боюсь к нему притронуться. Я видела смерть вблизи, я не хочу ее больше видеть.
Из моих глаз уже текут слезы. Сбегая по щекам, они капают мне в рот. У потерь всегда соленый вкус. Я склоняюсь над своим старым милым псом.
– Дадли, – говорю я. – Давай же.
Но когда я поднимаю его на руки и прижимаюсь ухом к ребрам, он холодный и неподвижный, он не дышит.
– Нет, – шепчу я, а потом кричу это слово.