Записки экстремиста - Анатолий Курчаткин 7 стр.


А потом то же самое повторилось в теплицах, на химическом производстве, в конструкторском бюро у машиностроителей…

Это был какой-то бред; какой-то шутовской, дурацкий спектакль. Казалось, все ответы Магистра были заранее заготовлены, как и вопросы, что задавались ему, и он только механически, заученно долбил то, что полагалось. Во всем происходящем было что-то картонно-бутафорское, невзаправдашнее, но оттого – лишь еще более страшное и жуткое в своей несомненной реальности.

5

В очередное место я с судом не пошел, а бросился разыскивать Рослого. "Что это? Что происходит?! – хотелось мне заорать Рослому в лицо, схватив его за грудки. – Какой смертный приговор? С ума они сошли?! Ну если и пытался бежать, при чем здесь смертная казнь?!"

Рослого, однако, нигде не было. Я обшарил все мыслимые и немыслимые места, где бы он мог находиться, но его нигде не было. Я обзвонил едва ли не все номера нашей телефонной станции, его не оказалось ни по одному телефону.

Я пробегал по штольням из помещения в помещение часа четыре – все безуспешно; Рослый нашел в конце концов меня сам. Умаявшись и обессилев, я притащился в столовую, чтобы съесть свой обед, порция была мне оставлена, я съел ее, собрался уходить, и тут меня позвали к телефону. Рослый поинтересовался, был ли я на суде, и, не успел я раскрыть рта, чтобы сказать, что думаю об этом суде, попросил меня прийти к нему сейчас в его жилую комнату.

Мимо его комнаты, рыская по штольням, я пробегал раз десять – дверь в нее была не заперта, приоткрыта, и комната стояла пустая.

Рослый дал мне обрушить на него все мое возмущение, весь мой гнев, он терпеливо и молча выслушал все, что я кричал ему, и, когда я выкричался, подошел ко мне, обнял, постоял мгновение недвижно, отстранился и посмотрел мне в глаза долгим тяжелым взглядом. Так мы обнимались, встретившись над постелью умирающего Декана. Только тогда, войдя в смертную комнату, обнял Рослого я.

– Понимаю тебя, – сказал он. – Как еще понимаю… – В нем не было ничего от обычного Рослого – взрывчатого, шумного, несдержанного; и голос его был тих, печален и в самом деле будто светился пониманием. – Но что делать, что делать… Народ осатанел. Люди устали, я же говорил. Все закономерно. На меньшее, чем смертный приговор, они не согласятся. И требование их, видно, придется удовлетворить. Что делать.

– Что?! Удовлетворить? Ты с ума сошел! – закричал я. Кожу на голове мне продрало морозом. – Да это же подсадные, кто требовал! Народ того вообще даже и не желает!

– Подсадные? – неверяще посмотрел на меня Рослый. – Да что ты, какие подсадные? Откуда они могли взяться? Кто это их мог подсадить?

"Ты!" – хотел крикнуть я. И не решился. Не было во мне полной, окончательной уверенности. Всегда, всю жизнь нужно мне было прямое свидетельство для уверенности и крепости в действиях, прямое доказательство. А такового у меня не имелось.

– Да нет, какие подсадные, – повторил Рослый. И снова посмотрел мне в глаза – долгим, тяжелым, полным печали взглядом. – Мы перед крутым поворотом, понимаешь? На таком повороте легко опрокинуться. Занесет – и вверх колесами. Ясно? Мы не имеем права допустить подобного. Народ требует смерти – мы должны подчиниться. Народ хочет жертвы. Ясно? Крови хочет. Ему разрядиться нужно. Что поделаешь, если Магистр подвернулся с этим своим побегом…

Я молчал. На меня снова нашло то оцепенение, что уже схватывало меня столбняком в прошлый раз, когда Рослый, сообщим о суде над Магистром, говорил о необходимости "опустить шлагбаум". Я понимал: все предрешено, и у меня, главное, нет способа изменить что-либо, нет сил!

И все же я одолел свой столбняк.

– Это ты хочешь крови, – сказал я, с трудом ворочая языком. – Это тебе нужна жертва. Тебе!

Рослый закричал – будто оборвал в себе разом некую привязь, что держала его в состоянии тяжелой, раздавливающей печали.

– Не мне! – закричал он. – Не мне! Ясно?! Всем нужна! И тебе тоже! – Изо рта у него белыми клочьями полетела слюна. – Большое дело только на крови крепко стоит! Кровь – как известь в кладке! Кровь виной связывает! А пуще вины нет ничего, такими нас Господь создал: без вины все из хомута норовим, а с виной и тройной воз – пушинка! Ясно?! Это вы, слюнтяи, ничего знать не хотели, видеть не желали, что происходит! Все на меня сейчас свалить хочешь? Не выйдет, не приму! Так вот выпало Магистру – нечего было драпать. А мог и ты подвернуться! Любой мог подвернуться! Любому могло выпасть! Выпало бы тебе – я бы сейчас с тобой здесь не разговаривал!

Он умолк так же внезапно, как и сорвался в крик. Вытер ладонью слюну с подбородка и губ и затем обтер ладонь об одежду.

– Я тебя вот зачем видеть хотел, – сказал он наконец снова тем же тихим, тяжелым и словно бы печальным голосом. – Кто-то ведь должен будет приговор в исполнение привести. И со стороны тут никого не позовешь. При чем тут со стороны кто-то? Кто-то близкий должен быть. Ну не жена, конечно. Но очень близкий.

Чего-чего, но подобного я не ожидал никак. Он предлагал взять на себя эту страшную обязанность мне!

И сразу все, о чем он говорил прежде и чему я ужасался, померкло перед этим его предложением, заслонилось им, не оставив в мире ничего другого.

– Ты сошел с ума… – слыша, как дрожит у меня голос и не в силах придать ему твердость, не сказал, а как-то прорычал я. – У тебя, видно, не все дома… Требуешь крови… и хочешь, чтобы убийцей стал я? А почему тогда чужими руками… почему не своими?

Рослый, казалось, ждал этих слов.

– Я на себя и без того взвалил столько, – тут же, едва дав мне умолкнуть, заговорил он, – сколько из вас никто не унес бы. Почему это я и дальше все на себя должен взваливать? Вы слюнтяйничали, я пахал, теперь давай впрягайся и ты, настала пора. Ясно?! Я же сказал, все на себя одного принимать не буду. А кроме тебя, ближе ему никого нет. Вы же – Вольтово братство! От руки, так сказать, брата… в этом свой смысл, весьма символический… да суть, в общем-то, вот в чем: ты и никто другой – выбора тут нет.

– Я отказываюсь, – стараясь придать голосу твердость и слыша, то он все же дрожит, сказал я. – Отказываюсь, понял?

– Да понял, понял, – сказал Рослый. – Нелегко согласиться, конечно. За то я тебя и люблю – за верность твою, за надежность. Но сейчас ты смешиваешь две верности. Верность личным привязанностям и верность Делу. Высшую и низшую. Ясно? А ведь ты философ, вспомни, должен уметь разделять понятия. Если верность Делу для тебя высшая, то обязан низшею поступиться. Если наоборот…

Он приостановился, я ждал, глядя на него, и он продолжил:

– Если наоборот, придется отдать под суд и тебя. Не в наказание, нет. Просто не вижу иного выхода. Или ты с нашим Делом, а значит, со мной. Или против меня, а значит, против Дела. А кто против Дела – тот враг. Ты на грани того, чтобы стать врагом Дела. Ясно?

Я слушал его и с ужасом ощущал, что в этой дикой его софистике все правда: власть была им захвачена, узурпирована, и пойди я против него – я оказывался врагом Дела; оказывался вне Дела, вытолкнут из него, и зачем она была мне нужна, такая жизнь?

– Обдумай как следует все, что я тебе тут говорил, – сказал Рослый. – Обдумай, обдумай. Времени у тебя – до завтрашнего дня. Воля народа уже ясна. Объявим ее нынче вечером по трансляции, а завтра в Главном зале приведем в исполнение. Ты не пугайся, никаких секир. Все просто, как в Америке. Вполне гуманно. Электрический стул. Высокое напряжение. Только замкнуть сеть рубильником.

Искушение ударить его было так велико, что от сдерживаемого желания у меня заломило в висках. Ну ударил бы я его, и что бы от того изменилось? Власть была им захвачена, узурпирована, и у меня оставался один путь, чтобы служить нашему делу и дальше…

В дверь комнаты постучали, и она приоткрылась. На пороге стоял один из тех малоизвестных мне людей, что сегодня во время суда, будто из воздуха возникая и в нем же исчезая, бдительно следили за поддержанием некоего, им лишь одним известного порядка.

– Что такое? – недовольно спросил Рослый.

Однако он подошел к человеку, перемолвился с ним несколькими словами, и человек исчез. Рослый плотно закрыл за ним дверь и подпер ее спиной.

– Мне, к сожалению, – сказал он, – пора уходить. Но, я думаю, тебе в принципе все понятно. И надеюсь, что Дело для тебя превыше всего. Ведь я знаю, что превыше всего. Вот за это я тебя, собственно, и люблю. Для меня самого – ничего в жизни, кроме нашего Дела. Через что б ни пройти, но довести его до конца!

Он много раз за нынешний наш разговор произносил это слово – "Дело", и всякий раз оно звучало у него так, словно он баюкал на руках младенца.

– До утра. Утром свяжусь с тобой! – распахнул Рослый передо мной дверь и, выпуская, приобнял на ходу, подзадержал.

6

Я шел по освещенной дневной штольне к себе в комнату, громко хрустя гравием, и у меня было одно желание: удавиться. Прийти к себе, запереться и удавиться.

Велик, однако, инстинкт жизни. Пойди-ка сломи его, как ни сильно твое желание уйти из нее. Найдя веревку и связав петлю, я накинул ее себе на шею, потянул вверх… но, как только дыхание перехватило, тут же судорожным движением распустил петлю…

Ночью, в постели, в кромешной, глухой тьме я рассказал Веточке обо всем. Не потому, что не мог сдержаться. Пожалуй бы смог. Но дело касалось ее судьбы в такой же степени, как и моей. Повседневные заботы нашей совместной жизни были у нас разные, а судьба – одна. И что бы ни произошло со мной, тотчас это с тою же силой непреложно отозвалось бы на ней.

Она плакала – какая женщина не даст слезам воли при подобных известиях? Она понуждала меня вновь и вновь, всю бессонную ночь, обладать ею – был ли то инстинкт жалости и сострадания или же только самосохранения? Впрочем, разумеется, это не важно. Я лег с нею в постель студенистой амебой с растекшейся волей, не годным ни на что, кроме как желать себе смерти, а поднялся крепким, уверенным в своих силах, собранным в кулак, готовым вынести все, что должно.

Дожидаться звонка Рослого я не стал, позвонил сам. Он еще спал, пробурчал сонным голосом, что я понадоблюсь ему позже, и собрался положить трубку, но я заставил его говорить со мной. "Это еще зачем?!" – вмиг проснувшись, спросил он, когда я сказал, что должен встретиться с Магистром. И однако ему пришлось уступить и дать разрешение на встречу; причем не через час, не через два, а сейчас, немедленно, как того хотел я.

Магистра содержали все так же в медблоке, и в камеру его была превращена та самая палата, в которой умер Декан. Он не лежал на кровати, не сидел на табурете – единственной мебели, оставшейся от всей обстановки палаты, – он стоял на четвереньках в углу, уткнувшись головой в сретенье стен и пола, и на звук открывшейся двери, что впустила меня, не шелохнулся.

Я сел на табурет, стоявший посередине комнаты, посидел какое-то время. Магистр все продолжал стоять без движения, не обращая внимания на то. что там у него за спиной, и я позвал:

– Э-эй!..

Будто рябь прошла по его телу. Дернулись ноги – и толстая белая кукла загипсованной ноги даже пристукнула о пол, – дернулся торчащий зад, дернулись плечи, руки, голова, и он медленно, переступив коленями, повернулся ко мне лицом, и – Боже! – что случилось с этим тусклым, мертвым, тоже словно бы загипсованным лицом, оно так и полыхнуло светом и счастьем!

– Фило-ософ! – протяжно сказал он. – Это ты!

Магистр заперехватывал руками по стене, чтобы подняться, закукленная нога мешала, и я вскочил, помог ему подняться, и, поднявшись, он крепко обхватил меня руками, прижался головой к моему плечу и затрясся в рыданиях.

– Фил-о-ософ! – говорил он скачущим голосом сквозь рыдания. – Фил-о-соф!.. Фил-о-соф…

Я молчал и только поддерживал его, чтобы ему было не слишком тяжело стоять на одной ноге.

Потом, длинно вздохнув, Магистр поднял голову, отстранился и, приступив на загипсованную ногу, шагнул к кровати и бухнулся на нее.

– Слушай, Философ, – сказал он, вытирая ладонями мокрое лицо и обшоркивая ладони об одежду, – это правда, да? Меня казнят?

Я кивнул.

Его снова затрясло. Но теперь рыдания продолжались не очень долго.

– Бред, – сказал он, вновь вытерев лицо. – Бред. Неужели так нужно? Рослый говорит, что так нужно. Ты тоже считаешь, что так нужно?

Я снова кивнул.

– Но почему это должен быть я? Почему я?

Ничего в нем не осталось от прежнего Магистра, холодно-ироничного, скупого на слова и жесты. Сейчас это был какой-то горячечный, трясущийся комок плоти.

– Так тебе выпало, – сказал, наконец, и я.

– Что, что выпало? – закричал он. – Почему мне?

– Зачем ты хотел бежать? – вопросом ответил ему я.

– Бежать? Я? – Магистр хохотнул быстрым, диковатым смешком. – Никуда я не хотел бежать. Я провожал Волхва.

– Но ведь зачем-то ты стал вылезать из корзины?

– А так мне было велено. Выйти и обнять его на прощание. Не удалось вот выйти.

– Но почему ты признался на суде в попытке побега?

– Но ведь так нужно?

В голосе Магистра были издевка, неверие и надежда – все вместе, все в едином, трепещущем сгустке.

Я опять кивнул. Ответить ему на этот вопрос утвердительно было все же сверх моих сил.

– У-у… – дикое, утробное, не звуком, а каким-то хрипом вывалилось из Магистра. – У-уу…

– А я тебя казню, – сказал я.

Он, видимо, или не услышал меня, или не понял. Сидел, ухватившись обеими руками за спинку кровати, и из него лез этот урчащий, пузырящийся хрип: "У-у-у…"

– А казнить тебя буду я, – повторил я громче и внятнее, наклонясь к нему.

Магистр услышал. И понял. Хрип прекратился, он смотрел, скособочась, на меня, и вдруг стал вставать, потянулся ко мне руками, и мне показалось, он хочет схватить меня за шею, – я отпрянул.

– Фило-ософ!.. – с прежней протяжностью произнес Магистр, и из глаз у него снова брызнуло, но это были не рыдания, это были какие-то просветленные, чуть ли не счастливые слезы. – Фило-ософ!.. Как хорошо, что это будешь ты… Как хорошо! Я боялся, что какой-нибудь… а от тебя – это хорошо, это мне легче… Я буду думать: вот-вот, вот сейчас… и буду знать, что это ты, мне это будет приятно…

Я вышел от него с чувством какого-то мистического страха. Я должен был увидеться с ним и сообщить, что именно я буду приводить приговор в исполнение, – для того чтобы быть честным перед собой, чтобы не прятать трусливо и гадко голову в песок; и, конечно же, я ожидал от нашего разговора всего чего угодно, но вот того, что он станет благодарить меня за взятую на себя страшную обязанность, – этого я не мог себе и вообразить.

И однако же я сделал свое дело как положено. За ночь в Главном зале был сооружен для казни специальный помост, на помосте, чтобы скрыть от взглядов тысячной толпы предсмертные конвульсии Магистра, установили небольшую кабинку с лежаком внутри, и его, живого, провели туда, укрыли от взглядов. А я со своим смертельным рубильником, укрепленным на торчащей над помостом стойке. Стоял, согласно замыслу Рослого, у всех на виду; стоял и ждал знака. И когда знак был подан, я, ни мгновения не медля, рванул ручку рубильника вниз и вжал заискрившие железные пластины в тесные щели контактов до упора.

7

С этого дня началась новая эра нашей жизни.

Отныне каждый знал, что жить ему здесь, под землей, еще годы и годы – долгие годы – и, скорее всего, здесь и умереть, так и не увидев земного света. Отныне каждый знал, что его жизнь больше не принадлежит ему. Что она безвозмездно взята у него для Дела и будет возвращена ему лишь тогда, когда заблистают станции мрамором отделки, погонят по туннелям воздушную волну перед собой скорые грохочущие поезда и вытянутся наклонно, чуть-чуть не дойдя до земной поверхности, бегучие ступени эскалаторов.

Большого терпения и великого смирения требует такая жизнь. Не всякому человеку дано обуздать свою душу – как и предвидел Рослый, то тут, то там стали возникать очаги возможных бунтов. Но мы были готовы к тому: везде, на каждом производстве работали осведомители, и в результате не вспыхнуло ни одного бунта, все очаги их были своевременно затоптаны. Вполне возможно, помогло нам в немалой степени и то обстоятельство, что мера наказания была у нас только одна. Роскошь содержать тюрьму мы себе не могли позволить.

Впрочем, угроза бунта оказалась не самым страшным. Что ждало нас впереди. Год от году все быстрее, все стремительнее падала у нас продуктивность труда, его качество, и к какой системе поощрений мы ни прибегали. Ничего не помогало. То, что в первые годы делалось на неделю, теперь растягивалось на месяц, там, где мы надеялись на свежие идеи и решения, мы получали лишь бесчисленные вариации уже знакомого. Все это отодвигало сроки завершения строительства еще дальше, еще в бо́льшую неизвестность, и в конце концов мы были вынуждены принять происходящее как неизбежность.

Несколько раз, особенно в первые годы после того, как мы отрезали себя от земли окончательно, оттуда предпринимались попытки пробиться к нам. Но мы активно пресекали их, со временем эти попытки становились все реже и, наконец, прекратились совсем.

У поколения, рожденного здесь, под землей, к которому принадлежали и мои сыновья, рождались и подрастали теперь свои дети. Они были уже далеки от истоков нашего Дела, идеалы, что подвигли нас много лет назад к уходу под землю, уже не ощущались ими с той остротой и силой, с какой это было дано ощущать нашим детям, и пришлось продумать специальную пропагандистскую программу, создать для ее практического воплощения целый пропагандистский аппарат, дабы донести до их душ наши идеи, пропитать ими, выжечь скепсис, дабы в свой час эти нынешние ребятишки влились в наше общее Дело с той же истовостью, с какой служили мы.

Как бывшему студенту-философу руководить этой пропагандистской работой выпало мне. Я был счастлив, что на склоне дней мне довеось заниматься чем-то вроде истории нашего движения и его осмыслением. Я находил в этом занятии какое-то неведомое прежде, неизъяснимое наслаждение. Когда мы завершим строительство и выйдем на землю, говорил я, беседуя с молодежью, вас встретят как героев. Люди будут восхищаться вами, а сверстники будут завидовать вам. Вас ждет слава, радость поклонения, вы будете как боги!

Назад Дальше