Солнце и кошка - Юрий Герт 11 стр.


Она пела - и если бы красную розу в ее волосы, казалось мне, была бы Кармен!.. Я понял вдруг - еще одно из моих бесчисленных открытий! - что Испания - вроде бы такая близкая для меня, такая знакомая - это не только рев орудий, окопы в колючей проволоке, баррикады в предместьях вздыбленного Мадрида. Была еще иная жизнь: бои быков, тореадоры, контрабандисты, ночные серенады, мужчины и женщины, которые любили, обманывали, убивали друг друга - все из-за той же любви. Это меня озадачило. Но не надолго. Тореадоры, так я решил, конечно же на стороне республики, такие люди не будут заодно с Франко! Где-то в вышине, рядом с красным знаменем, вспыхнул пурпурный плащ. "Тореадор, смелее в бой!" звучало для меня так же, как "Но пасаран!".

Душными вечерами мы всей семьей отправлялись к Большому дворцу подышать плывущей с гор прохладой. Между нами в серединке мелкими напряженными шажками шла тетя Дора, похожая на девочку, если бы не длинноватое платье, обычно из темного материала, и не пятиконечная звездочка на груди, рдеющая, как налитый жаром уголек.

Встречные, скользнув было в нашу сторону равнодушным глазом, тут же возвращали взгляд, и лица их попеременно выражали: недоверие, уважение, улыбку. В то время - орден, да еще у женщины, да еще такой маленькой, да еще орден Красной Звезды!..

Стоит ли говорить, что я испытывал на этих прогулках!.. Я знал, что моя тетя - да, та самая, которая варит кизил и поет арии из оперы "Кармен"! - что она - инженер и работает на военном заводе, и за какое-то изобретение ее наградили орденом Красной Звезды.

Сама же она, когда мы так вот, в сопровождении многих взглядов, шли по ливадийскому парку, как-то вся сжималась, глаза смотрели жалобно, упрашивая - прикрыть, заслонить... Слава была ей в тягость. Но свой новенький орден она носила на платье постоянно, - наверное, оттого, что в те годы так было принято.

И все это сливалось в одно - тореадор, Кармен, орден, Испания, - когда я смотрел на карту, повторяя про себя слова, похожие на далекий грохот канонады. Военное изобретение было военной тайной, но я представлял, что между ним и раскатами этой гибельной для фашистов канонады есть какая-то связь!

При всем том, прикасался ли я к пятиконечной звездочке рукой, чтобы погладить, начищал ли металлический ободок ордена тряпочкой до серебряного блеска, у меня постоянно возникало еще одно странное чувство...

Как и все мальчики тех лет, носившие короткие штаны на помочах, перекрещивающихся на спине, и чулки на пристегнутых к лифчику резинках, я с тоской ожидал неизбежных, прямо-таки роковых минут любого домашнего праздника, когда приходилось декламировать перед гостями какой-нибудь стишок. Но уж если приходилось, то все мы, наверное, предпочитали остальному знаменитое:

Слышал я, фашисты
Задумали войну...

Стихи были бойкие, мы тараторили их с чувством. Потом, подрастая, смотрели фильмы о войне - "Первый удар", "Эскадрилья номер пять", подпевали марширующим демонстрантам: "Если завтра война, если завтра в поход..." или "По военной дороге шел в борьбе и тревоге..." Но теперь у меня возникло ощущение, что песни, стишки, даже кинофильмы - все это было не настоящее, а настоящее - вот эта звездочка, военная, хотя наша страна ни с кем не воюет сейчас. Не понарошке военная, а на самом деле, и уж если ее дали, так, стало быть, есть за что - военный орден в мирное время!

И когда - остро, как шильце, - кольнула меня эта догадка, вся разлитая вокруг уютная, домашняя тишина сделалась вдруг ненадежной, непрочной, вызывающей недоумение...

Потом это чувство пропало, заглохло. И всколыхнулось вновь, когда я держал в руках гимнастерку и пилотку - настоящую гимнастерку и настоящую пилотку, и они были до того настоящие, что мне в голову не приходило надевать их, примерять, вертеться в них перед зеркалом или вообще как-нибудь с ними играть.

Хотя это-то и ожидалось, пожалуй, от меня, то есть что я стану играть, потому что играть было, во-первых, больше не во что, а во-вторых,- негде, мы и сидеть-то сидели чуть не колено в колено - в крохотной комнатушке одной нашей знакомой, тоже астраханки, давно перебравшейся в Москву. Отец захватил меня с собой в командировку, и мы заглянули к ней - повидаться, проведать. Она жила в большом, старом, из красного кирпича сложенном доме, в квартире, разделенной на множество комнат, с общей на все семьи кухней, общей ванной, общим туалетом. И вот из огромного, занимающего половину комнатки шифоньера, из вороха платьев появились - специально для меня - плечики с почти новенькой, зеленой, не успевшей выгореть гимнастеркой, и потом среди груды какого-то женского добра была отыскана пилотка, и уже с применением почти безнадежных усилий - красноармейский ремень... И это меня поразило, пожалуй, особенно: как неожиданно из обыкновенных домашних вещей, из всей этой ерундистики, всех этих крепдешинов и крепжоржетов, из всего этого мирного, уютного барахла возникла настоящ а я гимнастерка, а с нею пилотка со звездочкой, и еще - широкий, из жесткой кожи ремень с тусклым свинцовым отливом.

Я слушал, как наша веселая, говорливая хозяйка, угощая нас конфетами, купленными к нашему приезду, рассказывала о походе, об освобождении Западной Украины и Западной Белоруссии, о том, как их госпиталь расположился в бывшем имении какого-то польского пана-графа, о чем-то еще, я не запомнил. Да и рассказывать она не умела, я ждал, чтоб про бои, про сражения, а ее рассказ все топтался на каких-то мелочах, она все заслащивала нас конфетами, да и себя ие забывала, потому что тоже была сладкоежка и хохотушка вдобавок, и все смеялась, описывая графскую спальню с балдахином над кроватью, и графский дом, где жил всего-навсего один человек, а комнат было такое множество, что поместился и госпиталь, и разные службы, и туда, в этот дом, приходили крестьяне посмотреть,- раньше их и на порог не пускали,- и вот они ходили, щупали кресла, канделябры в позолоте, фигурные, слоновой кости дверные ручки, и потом у себя в кабинете она включала бормашину и пломбировала им зубы, и они на прощанье благодарили ее, называя то "пани доктор", то "пани офицер", и это было смешно в равной степени - как она, зубной врач из районной московской поликлиники, всю жизнь, "товарищ" да "товарищ", сделалась вдруг "пани".

Очень она потешалась над этим. И такие у нее были яблочно-круглые щеки, такой лежал на них крепкий, со смуглинкой, возможно, еще "походный" румянец, так сияли ослепительно-белые, ровные зубы, что одно удовольствие было смотреть, как она смеется.

Вернувшись домой, мы с отцом немедленно замялись "исправлением" нашей государственной границы. Она рдела на карте, подобно раскаленной электроспиради, вблизи от Минска и Житомира - старая граница, которую теперь Следовало передвинуть на запад. И мы это сделали, сверяя жирную линию карандаша с напечатанной в газетах картой.

Были выпущены плакаты и марки, на которых советских танкистов, бойцов хлебом-солью встречали крестьяне освобожденных областей. Они толпились вдоль дороги.- с расшитыми рушниками, в праздничных одеждах, а по дороге двигались танки, строем проходили красноармейцы, все улыбались, было много цветов. Глядя на карту, на зеленую полоску между границами, старой и новой, я представлял графскую кровать с голубым шелковым балдахином, робких крестьян, величавших паном бездельника, который целые дни на подушке дрыхнул, среди раззолоченных канделябров и прочей роскоши,- представлял себе все это и пробовал представить где-то там, в красноармейской колонне, добрую нашу знакомую - среди цветов, улыбок и орудийных стволов на танковых башнях... Пробовал и не мог. Я видел ее, полноватенькую, круглощекую, то с коробкой конфет в московской комнате, то у нас, на полянке, между сосен и раскидистых крымских кедров,- и только гимнастерка, только пилотка и широкий, с увесистой бляхой ремень, ведь я держал их в собственных руках, были настоящие, точь-в-точь как у тех красноармейцев, и действовали неотразимо...

...Впоследствии нашей карте предстояло испытать на себе немало сотрясавших мир перемен, однако первой на моей памяти была эта линия, от руки проведенная у Бреста. Она одна разделяла теперь - нас и фашистов. Только это казалось мне существенным - фашисты, а испанские ли, немецкие, итальянские - все равно... И вот фашисты, те самые, которым на другом конце Европы бросали гордое: "Они не пройдут!"- а они все-таки прошли, прошли...- эти фашисты, со своими свастиками, стальными, приплюснутыми касками, своими пушками, танками, своими "юнкерсами" и "мессершмиттами" придвинулись, стали по ту сторону карандашной линии, а мы - по эту...

Но там, где мы, "по эту" сторону, - такой распахивался простор, такие спокойные, зеленые пространства раскидывались и к северу, и к югу, и на восток, до самого Урала и за Урал, уже в совершеннейшую необозримость,- что там Гитлер, в самом-то деле, и вся его Германия, которую можно накрыть одним моим беретом!

А спустя год - хотя какое год, меньше!- я услышал скрежещущее слово "Дюнкерк". Нет сомнения, произносились тогда и "линия Мажино", и "Компьен", и другие слова, ставшие вдруг ходкими, но запомнилось мне именно это. Будто ворон железным, скрежещущим голосом его выкаркнул:- Дюн-керк...

В то лето, последнее, предвоенное, у нас в доме было особенно людно. Съезжались родные, знакомые родных, знакомые знакомых, наш дом походил на терем-теремок. Это мне нравилось. Гости что-то прибавляли к скучноватой, как подстриженная аллейка, ливадийской жизни, и каждый приезд, вначале напоминая неприятельское вторжение, оставлял после себя зависть и грусть.

Из наших гостей больше всех нравился мне отцовский друг детства,- высокий, красивый, по-спортивному сложенный и на самом деле спортсмен Александр Владимирович, или дядя Саша. Мы с утра уходили на море, и он учил меня плавать стилями "кроль" и "баттерфляй", а если я выдыхался, поддерживал на глубинке одной рукой. Он был подтянут, щеголеват и, в отличие от отца, носил по моде сшитые, картинно сидевшие на нем костюмы. Его лицо, светлоглазое, с уверенным разворотом широких скул, даже во сне, казалось, не переставало улыбаться такой открытой, ровной, обращенной сразу ко всему миру улыбкой, что невозможно было устоять и не улыбнуться в ответ.

Дядя Саша был инженером-строителем. И не зря он прокладывал канал Москва - Волга (голубая, окантованная маленькими острыми зубчиками полоска к северу, от Москвы!), не зря его имя мы прочитали потом в газете в списке награжденных! Его светлой инженерской голове представилось несуразным, как это мы вместо того, чтобы повесить на стену карту, ползаем по полу, желая уяснить, какие и где совершаются мировые события. Он прямо сказал об этом маме. Он удивился. И я удивился вслед за ним. А за мной удивился папа. Потому что мама ничего не стала объяснять, даже не заикнулась про уют... Она посмотрела на нас троих - и махнула рукой.

Что тут сыграло роль- что нас было трое, а она одна?.. Не знаю. Но мы не стали мешкать и выбрали для карты стену над моей кроватью.

Тут наша карта наконец заняла достойное место, и мы стали рассматривать ее как бы впервые. Ведь лишь, теперь оказалось возможным увидеть ее всю, целиком. И когда мы рассматривали ее - как бы впервые, всю целиком - то ли отец, то ли Александр Владимирович выговорил это слово. И пока мы стояли, а мы долго стояли перед картой, мне показалось, что я все время слышу зловещее карканье:

- Дюн-керк... Дюн-керк...

- Позор,- сказал отец, ткнув своим коротким волосатым пальцем в безымянную точку на зеленом берегу-пролива Па-де-Кале. Там и точки не было, впрочем, это его палец как бы поставил точку на влажной, казалось, изумрудной траве-мураве.- Позор...- В его глухом голосе я не расслышал ни возмущения, ни даже упрека - была обескураженность, был стыд.- Триста тысяч,- сказал он.- Даже больше, чем триста. Они бежали. Грузились на суда, на шлюпки и бежали. Бросая оружие, танки, пушки - все бросая... Триста тысяч мужчин.

Триста тысяч мужчин... Это и в самом деле было немало. Это было так много, что я не мог даже вообразить - триста тысяч мужчин! К тому же англичан. Пока взрослые разговаривали, я пропустил перед собой всю блистательную, нескончаемую вереницу, в которой были и Билли Боне, и Робинзон, и капитан Флинт, и капитан Грант, и еще дюжина принцев и нищих, лордов и пиратов. Между ними встречались отъявленные, но все же чем-то милые сердцу мерзавцы, встречались отпетые негодяи... Но кого меж них не встречалось, так это трусов! Если нужно, все они умели погибать, не сходя с капитанского мостика, хладнокровно посасывая пенковую трубку... Что же случилось? Почему триста тысяч мужчин, англичан, с пенковыми трубками, драпали от фашистов?

Дюн-керк!..

Я следил за отцовской ладонью, скользившей по карте ребром, без усилия, к Парижу и за Париж. О славные булыжники парижских мостовых, из которых когда-то так весело, в одну ночь, складывали грозные баррикады! О Гаврош, идущий навстречу пулям с песенкой на устах!.. Подумать только - Париж сдался без боя, без единого выстрела!

Дюн-керк!..

Фландрия, гезы, Тиль, "пепел Клааса стучит в мое сердце..."

Дюн-керк!..

Они вели разговор, стоя перед картой, которая наконец-то висела на стене, и без труда любой город Европы на ней можно было указать пальцем, любую страну.

Хочешь - Голландию, хочешь - Австрию, хочешь - Норвегию, Данию... Все, все можно было на ней показать! Чем они и занимались, отец и Александр Владимирович, но радости, понятно, им это не доставляло. Потом они перекинулись к Чехословакии, Польше, к нашим границам и Пакту о ненападении. "Хотя и с фашистами,- объясняли они маме, которая как бы против желания к нам присоединилась,- хотя и с фашистами он заключен, все равно такой Пакт - не шутка, и Германия не решится, не посмеет..."

Это и для меня было ясно, что не посмеет. Мы ей - не Дания. И не герцогство Люксембург. И не Франция тоже. И не Англия с ее пенковыми трубками и Дюнкерком!.. Они к нам не сунутся, нет!.. Сверлил меня другой вопрос.

И я его задал, все-таки задал - про триста тысяч мужчин.

И Александр Владимирович стал вычерчивать на карте стрелы и линии, хотя и невидимые, но четкие, и с его инженерской точки зрения все выглядело просто и ясно: бельгийская армия капитулировала, немцы двинулись па Париж, англичане оказались прижатыми к морю, в мешке, в безвыходном положении.

- В безвыходном,- сказал он,- в совершенно безвыходном. С точки зрения военной стратегии...

Я его не слушал. Я все думал: а триста тысяч мужчин?..

И, наверное, он почувствовал, что я не слушаю, а думаю о чем-то своем. Наверное, он это заметил, а может быть, понял, что и ему самому кое-что не ясно, хотя как будто бы и ясно... И он помолчал, подумал, посмотрел - на карту, на меня, и еще - на окно, за которым близился вечер, садилось солнце и черепица на крышах казалась багровой в густых закатных лучах.

- Послушай,- сказал он, положив мне на голову свою ладонь, на голову и на лоб, как это делают врачи, когда хотят незаметно проверить температуру,- послушай,- и он улыбнулся своей светлой, открытой, добродушной улыбкой,- не слишком ли, а?.. Не слишком ли рано?.. Ты бы лучше пошел погулял.

В его голосе была укоризна, обращенная не ко мне, а скорее к моим родителям.

- Видишь ли,- сказал отец, перехватывая, как он умел, затаенный ход моих мыслей,- видишь ли, еще все впереди... Все только начинается...- Он вздохнул.- Но ты и правда - пойди погуляй.

И я ушел.

А они остались - возле карты Европы...

Она теперь всегда была у нас на виду - великолепная, огромная карта, во всю стену. Под нею я засыпал каждую ночь и просыпался каждое утро. Я знал на ней массу таких названий, которые никому и в голову не приходили, например, город Фигиг. Каждый вечер, смыкая глаза, перед которыми маленькими буквами значилась эта надпись, я пытался представить себе таинственный, затерянный в северо-африканской пустыне город Фигиг, улицы, людей, которые ищут спасения от стоящего в зените солнца под ажурными листьями пальм... Я с закрытыми глазами мог показать Большой Западный Эрг или залив Сидра, а когда мне не спалось по ночам и светлая луна ложилась на карту, казалось, что я слышу, как на голубых скрипучих льдинах Земли Франца-Иосифа ревут белые медведи, как поют барханы Большого Нефуда, как о скалы Гибралтара бьется Средиземное море...

Я спал, и голова моя упиралась в знойные пески Сахары, а в ногах плескался Персидский залив.

Но в тот день мне сказали:

- Пойди погуляй.

И я ушел.

Они думали, что я еще маленький.

ПРОЩАНЬЕ

Вечером в нашем курзале должен был идти фильм "Песнь о любви". Новый, американский, а головы всем еще кружил - тоже американский - "Большой вальс", где старая добрая Вена, которой и не снились ни аншлюсе, ни Гитлер, танцевала и веселилась ночи напролет, и гремели оркестры, и мужчины так были элегантны в своих черных, отлично сшитых фраках, а женщины в широких трепещущих юбках напоминали букеты белых хризантем...

В кино мы собирались все, впятером: отец, мать, бабушка с дедом, гостившие у нас в то лето, ну и, конечно же, я. Вот об этом у нас и шел разговор тем утром - как мне пробраться в курзал, ведь фильм для взрослых, детей не пускают. Мы все утро решали, что бы такое придумать: то ли мне прошмыгнуть вперед, пока отец, отыскивая в карманах билеты, отгородит меня, от контролерши, то ли перед самым сеансом, когда зрители повалят валом, спря таться между бабушкой и дедом. Или еще вариант: отец меня подсадит, и я перекувыркнусь через забор в условленном месте, где меня будут поджидать остальные, а там уже ничего не стоит проскользнуть в темноте между скамеечек прямо в наш ряд...

Все эти хитроумные замыслы, понятно, были ни к чему: добродушная контролерша давно уже принимала участие в нашей домашней игре. Однако игра - игрой, а меня тем не менее беспокоило: вдруг все пройдут, а я останусь?.. Вдруг все увидят, а я нет?.. И мы целое утро занимались подготовкой опасной операции, изобретали планы, один коварнее другого, и нам всем было весело,

Я увидел этот фильм - но не в тот день, а спустя десять лет. Уже без отца, без матери, без деда. Бабушка со мной не пошла - отказалась... А я пошел. Я сидел в зале, который казался мне пустым, смотрел на экран, слушал, как поет Ян Кипура... Что это был за фильм? О чем? Я ничего не понял, не запомнил. Но день, когда мы собирались в курзал, помню до сих пор - от минуты до минуты.

Помню даже такой удивительный, почти невозможный по тем временам факт. Накануне, в субботу, все мы были в том же курзале на лекции по международному положению - и странно звучала эта лекция... После нее долго задавали вопросы, бросали на сцену записки, домой мы вернулись поздно - поэтому, наверное, нам так не хотелось подниматься в то воскресное утро.

Сам лектор, его лицо, голос - все это пропало, ушло из памяти, осталось только впечатление непривычной для лекторов резкости, нервозности, с которой он говорил. Отдыхающие, заполнив скамейки, толпились в проходах, жались вдоль забора, но едва кто-нибудь, переминаясь на затекших ногах, начинал хрустеть гравием, к нему оборачивались, сердито шипя. И лектора было хорошо слышно, хотя выступал он, как водилось, тогда, без микрофона.

Назад Дальше