Солнце и кошка - Юрий Герт 12 стр.


Ночное небо над курзалом было подернуто мерцающим звездным туманом, звенели цикады, яркие светлячки проносились между кипарисами, стремительные, как трассирующие пули; над головами, пикируя из темноты, пьяно шарахались куда-то в сторону бесшумные, дымные тени летучих мышей... Мне было непонятно многое - имена, цифры, названия, но главное я ухватил совершенно отчетливо: лектор говорил о войне.

На обратном пути мы разговаривали об услышанном, переспрашивали друг друга, уточняли, не веря себе, отдельные фразы. Мать повторяла: "Но как же? Ведь заявление ТАСС... В нем ясно сказано..." Она была подавлена, раздражена. Отец едко усмехался в ответ: "Ты думаешь, зря они подмяли под себя всю Европу?.. И мы сумеем заткнуть им пасть нашей пшеницей, мясом, маслом?.." Она сердилась, ожидая утешений. А он не утешал. Тогда вмешался я и сказал что-то - в том духе, мол, что все равно, пускай сунутся - мы их "малой кровью, могучим ударом".

- Помолчи! - прикрикнула на меня мать.- На войне убивают. А ты еще маленький. Знаешь, кто первым пойдет на фронт? Твой отец...

Мне стало стыдно: и правда, сам-то я еще мал для войны... Однако я снова возразил - и опять в том роде, что "все равно" и "могучим ударом". Я надеялся, что отец меня поддержит. Но он ничего не сказал, только рассеянно и мягко погладил по голове.

Это было вчерашним вечером. А утро стояло такое ясное, светлое, такое ливадийское, такой легкостью и свежестью дышало прозрачно-голубое небо, такое лучезарное солнце поднялось из-за гор над еще тихим, воскресным нашим двором, над тремя серебристо-сизыми тополями у колонки, над узорчатой черепичной крышей напротив наших окон ("Нынче день наш такой лучезарный",- пела Эдит Утесова в те годы), что нам и вспоминать не хотелось о вчерашней лекции. И вставать не хотелось - чтобы весь этот уже наступивший, начавшийся день сохранить, сберечь в целости подольше, как наполняющее бумажный стаканчик мороженое, над которым в томительном искушении замирает деревянная палочка....

И вот мы лежали в своих постелях, обсуждали лукавые наши замыслы в связи с заманчиво-загадочной заграничной картиной "Песнь о любви", и я, для большего удобства, перекочевал в кровать к отцу. Я лежал, то есть вертелся и прыгал рядом с отцом, которого спустя четыре месяца убьют на Перекопском перешейке, под Армянском. А напротив, отделенная от нас крашеной фанерной тумбочкой, лежала мать, которая через полтора года умрет в Ташкенте, в туберкулезном диспансере. Тумбочка и зеленый абажур настольной лампы мешали ей видеть наши лица, и она, отодвинув от кроватной стены подушку, опиралась на нее локтем. Волосы ее, разливаясь золотистым потоком, накрывали руку и подушку, глаза, в то утро голубые, смеялись - что бывало так редко! - наблюдая за нами, и столько было в них нежности, столько любви, столько явного, ничуть не скрываемого любования нами обоими, что меня будто перышко щекотало между лопаток.

Уже несколько раз к нам заглядывала бабушка, говоря, что завтрак готов, пора, после завтрака еще нужно сходить за билетами в кассу курзала... Ее лицо, в округлых, плывучих морщинах, принимало укоризненное, даже строгое выражение, пучки седеющих бровей начинали топорщиться, в звучном, идущем из груди голосе пробивались властные, суровые нотки. Но не надолго. Отец подшучивал над грозной тещей, бабушка отвечала ему в тон, и это лишь увеличивало наше общее веселье. Посидев немного на краю маминой кровати, бабушка, смеясь, уходила, махнув рукой на расшалившихся не в меру детей...

И мы не слышали, как но входную дверь постучали, впрочем, постучали ли?.. Не слышали, как там, в передней комнате, раздались голоса. Не заметили, как распахнулась дверь к спальню, то есть к нам, и только увидели стоящую в шаге или двух от порога Надежду Ивановну, Надю, зубного врача из санатория "Наркомзем". Мы увидели ее, белокурую, застенчивую, с мучнисто-белым, обсыпанным крупными веснушками лицом, когда она уже стояла посреди комнаты, когда она ворвалась в нашу комнату - и тут же сделалась, как обычно, мучительно-робкой, несмелой - должно быть, глядя на нас. И так вот робко, несмело, моргая своими светлыми реденькими ресничками, как бы внезапно перестав себе верить, как бы удивляясь собственным словам, она сказала:

- Вы еще ничего не знаете?.. Ведь война...

Бабушка и дед уже стояли в дверях.

Надежда Ивановна все тем же неуверенным, виновато удивленным голоском пересказывала первую военную сводку, точнее - правительственное сообщение. Отец, под простыней, натягивал на себя брюки. Дед, рассыпая по полу табак, скручивал цигарку и водил по ней сухим языком - цигарка не склеивалась.

- Перешли границу... Бомбили... Киев, Одессу, Севастополь.,. Идут бои... Тяжелые... Да, так и сказано: тяжелые...

- Война!..

Я помнил, как на пути к Севастополю поезд нырял в гулкие, полные ночного мрака тоннели, взлетал к солнцу и снова падал в ночь. Помнил Севастопольскую панораму, где все казалось ошеломляюще настоящим, где возле пушек лежали горкой круглые черные ядра, среди мешков с песком валялись убитые солдаты, в пыльных, окровавленных шинелях и вдалеке, раскалывая бегущие цепи, фонтанами взмывала в небо земля. Помнил просторную набережную, где прогуливались мы с дедом и бабушкой в ожидании автобуса, который увезет нас в Ливадию... Неужели там уже падали бомбы?.. Гудели немецкие-фашистские - самолеты?.. Когда мы спали?..

Странно - а так оно и было - в первые минуты, узнав о войне, я ощутил, в отличие от взрослых, не сосущую сердце тревогу, не страшную, давящую плечи тяжесть, а какое-то жестокое злорадство, чуть ли не торжество. Детским, прямым своим умом я не мог понять, какой "пакт" можно заключить с фашистами? Какую пшеницу можно посылать - их солдатам в зеленых касках с короткими буйволиными рожками?.. Теперь же все становилось на свои места, обретало ясность. Мы разгромим Гитлера, фашистов, освободим немецких рабочих, отомстим - за Испанию, за Карла Бруннера и расстрелянных в концлагерях коммунистов, за погромы - за все!.. Они пожалеют, пожалеют, но будет поздно!

Мы отомстим!..

У нас был приемник, однако включать его мы не стали. Наверное, попросту невозможно было - слушать о войне в той самой комнате, где мы изо дня в день обедали, принимали гостей, сметали с мамой пыль с мебели, с книг, привычно разместившихся на этажерке... Наверное, здесь, где текла наша размеренная, ставшая вдруг игрушечной, жизнь,, было невозможно поверить, что началась - началась! - война.

И правда, разве Надя, Надежда Ивановна, не могла что-нибудь напутать?.. Такое подозрение копошилось в каждом из нас до той самой минуты, пока, выйдя из дома, мы не поднялись к перекрестку, туда, где стояла парикмахерская с небольшой открытой верандочкой, на которой поджидавшие своей очереди обычно читали газеты.

На верандочке было пусто, и два-три парикмахера в белых докторских халатах, в том числе и сутулый от высокого роста парикмахер Долгополов, у которого мы с отцом всегда стриглись, стояли, под громкоговорителем, укрепленным на телеграфном столбе, посреди ежесекундно увеличивающейся, как бы разбухающей толпы. И мы вошли, влились в эту толпу - и тут же срослись с нею.

Голос, всего только человеческий голос, усиленный мембраной и потому слегка неестественный, искаженный, г привкусом железа, исходил из перепончатого, как крылья летучей мыши, раструба. Но, казалось, оттуда, из радиорупора, густой струей бьет черный дым, клубится, тяжело оседает над толпой, и сквозь него, как во время затмения солнца сквозь закопченное стеклышко, смутно видны серые лица. Люди стояли плотно, тесно. И сжимались все плотней, тесней. Будто кто-то бежал вокруг толпы с концом толстого каната в руке и, кольцо за кольцом, опоясывал ее все туже.

А над парикмахерской кружили ласточки возле своих гнезд, прилепленных над карнизом к желтой стене, как чашечки желудя. Шелестели платаны, бросая светлую тень на дорогу, на сложенный из каменных плит опустевший тротуар. Вся в солнечных искрах, плескалась в питьевом фонтанчике беспечная родниковая струйка...

Репродуктор повторил все сначала - во второй, третий раз. Толпа не уменьшалась, не редела. Мы стояли тоже, я не выпускал руку отца из своей. Наверное, как и мне, ему тоже не хотелось выходить из молчаливого плотного круга. Здесь люди словно отогревали друг друга - собственным теплом, дыханием - как греют закоченевшие в стужу пальцы.

Часа в три или четыре - в то самое время, когда в санаториях наступал "мертвый час" и Ливадия погружалась в узаконенный сон - в переполненном курзале шел митинг. Он закончился "Интернационалом" - все стояли, пели. Но то ли солнце пекло слишком жарко, расслабляюще, то ли сам наш курзал - каждой доской щелястого, рассохшегося забора, каждой облупившейся скамейкой - сопротивлялся переменам, только мне минутами казалось, что идет продолжение какого-то фильма, потом все разойдутся - курортники по своим палатам, а мы - домой, и вернется прежняя жизнь...

Утром отца вызвали в Ялту, в управление инспекции. Ом пробыл там целый день, вернулся в вечеру, озабоченный, усталый, с противогазом через плечо. Холщовая сумка грязно-зеленого защитного цвета неуклюже болталась на нем, когда он шел по двору, но мне приятно было, что мой отец - такой не военный по всему своему виду, идет через двор, на глазах у всех, с противогазом, хотя бы с противогазом...

Все ждали, что он скажет. Но, сидя за столом, отец был неразговорчив, упомянул только, что получены инструкции, что санинспекция переходит на положение военного времени.

Я отстегнул на сумке петельку, вытянул противогаз. Вероятно, отца рассердила моя легкомысленная и чрезмерная радость в связи с новой забавой - он нахмурился:

- Оставь. Это не игрушка.

Я притих.

Слова отца - об инструкциях, об инспекции - дали нам почувствовать, что на него теперь возложена какая-то особая ответственность. И мать, сидевшая с ним рядом, спросила, неотрывно глядя в его лицо:

- Может быть, пока тебя не возьмут?..

"Не возьмут" - это значило: в армию, на фронт.

Надежда, мерцавшая в ее робком вопросе, похоже, стыдилась самой себя.

Ведь мы уже слышали утром военную сводку, знали о боях вдоль границы, о бомбежках, и сами в тот день, как и вся Ливадия, резали газеты на узенькие полоски, налепляя их на окна крест-накрест сваренным бабушкой мучным клейстером. И вчерашние отдыхающие - те самые, может быть, с которыми мы стояли у громкоговорителя, перед парикмахерской,- сегодня уже брали в осаду рычащие автобусы на симферопольском шоссе, заталкивая в них свои чемоданы и сундучки с навесными замочками, свои расписные шкатулки из морских ракушек и тонкие щегольские трости, купленные задешево на ялтинской набережной...

Но она спросила: "может быть, пока тебя не возьмут?.."

Уже позже, много позже, возвращаясь к этому моменту, я понял то, чего не мог понять тогда: перед нею сидел ее муж, мой отец, она видела его короткие волосатые пальцы, видела его устало-сосредоточенные, непривычно суровые карие глаза, видела его лоб, смуглый, открытый, с внезапно прорезавшимися жесткими морщинами... Он был ее первый, ее последний и единственный в жизни, она страшилась его потерять...

Через семь месяцев, когда немцы захватят почти всю Украину, Белоруссию, Прибалтику, когда они остановятся на Можайском шоссе под Москвой, она ему напишет: "Самое страшное - это плен. Ты у меня честный человек и там тебе не место. Ты должен до конца приносить пользу Родине". Это будет ее девяносто пятое письмо, и потом она будет писать еще и еще, с исступленной аккуратностью, через день, уже давно не получая ответных писем, открыток, не зная, что толстые пачки с ее конвертами вернутся нераспечатанными, что отец погиб и она пишет мертвому.

Он ничего не сказал, отставил тарелку, поднялся, поцеловал ее и меня, надел противогаз - улыбнулся над тем, с какой серьезностью, даже почтением поправили мы у него на плече закатанную в жгут широкую лямку с подвешенной к ней сумкой - и ушел в инспекцию на ночное дежурство.

На другой день, точнее - под утро, ему принесли повестку из военкомата.

В то утро - третье утро войны - многие у нас во дворе получили такие же повестки: муж нашей соседки, злобной, сварливой женщины, постоянно скандалившей с нами из-за общего балкона; одинокий, всегда печальный Семен, живший в маленькой каморке под лестницей,- над ним, над его тайной любовью к моей матери, едко подшучивал отец; призывался и сослуживец отца, санитарный фельдшер Алексеев, у которого было четверо дочек, одна другой меньше... И уже нелепыми, неправдоподобными казались наши ссоры из-за балкона - соседка прибегала к нам, заплаканная, то за суровой ниткой, то за еще каким-нибудь пустяком, собирая мужа, рослого, угрюмого, молчаливого человека с бритой головой боксера. И меланхоличный вислоусый наш сосед, которому мать наскоро сложила что-то из съестного на дорогу, зашел и нам, но дальше порога по привычке шагнуть не осмелился. Там, на пороге, стоял он и говорил о своей огромной черной собаке Райке, делившей с ним его чуланчик, просил нас приглядывать за нею ("пока будет возможность") и при этом смотрел на мать грустными, преданными, отчаявшимися глазами. Она обняла его и поцеловала при всех, и это было тоже хорошо! И Алексеев, белокурый, яснолицый, сажень в плечах,- потом уже, читая "Косца" Кольцова, я почему-то неизменно представлял себе его,- заглянул к нам попрощаться, а девочки, все беленькие, притихшие, стайкой дожидались его внизу, во дворе...

Мы были не одни, это доставляло нам скорбное облегчение, уверенность: нет, нет, Гитлеру не сладить, если поднимается вся страна!..

(Я всюду здесь повторяю: "мы", "нам", как бы не отделяя себя от других, от матери или деда. Мне кажется, в общем потоке событий мои чувства стремительно взрослели, просачиваясь, как вода через марлю, сквозь ту непрочную стенку, которая прежде разделяла детство и взрослость).

Наконец пришла минута, когда чемоданчик отца - небольшой, с обитыми уголками, в него укладывали мои вещи во время наших путешествий в Астрахань - стоял на полу собранный, запертый на ненадежный ключ. Слез не было, я их, во всяком случае, не помню. Помню лишь, как отец, складывая в чемодан то немногое, что намеревался взять с собой, выбросил из него все ненужное, какую-то ерунду, чуть ли не запонки с галстуком, вложенные матерью,- и тут она разрыдалась, внезапно потеряв над собой власть... Но бабушка оборвала ее, сурово сказав: "Не накликай беды!.." И мать напряглась, затихла.

Отец, обняв, подвел нас к высокому зеркалу. Мы отразились в ясном стекле - все пятеро, как на фотографии в семейном альбоме. Была короткая минута, когда мы стояли молча, неподвижно, я прижался виском к отцовскому подбородку и заметил вдруг, что глаза его порозовели, кровяные прожилки меленькой сеточкой проступили на остро блеснувших белках. Две слезинки, жидким стеклом вспыхнувшие на его веках, так и не выкатились, они тут же словно погасли, высохли, ушли внутрь, но я их заметил.

"На войне убивают..." Я стоял ни жив ни мертв, оглушенный, смотрел в зеркало - там, за нашими спинами, ветер надувал ходившую волной занавеску, но мне казалось, я вижу танки, солдат с паучками свастики на рукавах, распластанные в небе черные бомбовозы - и моего отца на невысоком, открытом со всех сторон холме. Все штыки, все снаряды и бомбы метили в него... Мне представилось, я вижу его в последний раз.

Потом мы проводили его до автобуса, тесного, маленького, пропахшего бензином,- того самого, который недавно еще увозил нас в Ялту, и мы гуляли по набережной, пили ситро и в кондитерской, рядом с гостиницей "Интурист", ели мороженое из стеклянных вазочек на высоких ножках...

Мать уехала вместе с отцом, в военкомат.

Пока мы дожидались на остановке автобуса, к нам подошли еще несколько человек, наших знакомых: молодой, веселый, похожий на долговязого мальчишку Женя Топорков, тоже врач, и худой, по самый кадык заросший черной курчавой шерстью, доктор Саркисов, над чьей скуповатостью отец, бывало, подтрунивал в компании, а за ними - семья моих приятелей, Левки и Борьки, провожающих отца, детского врача Черкасского, человека медлительного, педантичного, разрешавшего себе разве что на пляже появиться без галстука в крапинку и черного, представительного пиджака... Со всеми были чемоданы, все ехали в тот же Ялтинский военкомат.

И снова - странным облегчением, наверное, для каждого было то, что они уезжают все вместе,- уезжают, уходят на фронт. Стало вдруг шумно, по-ребячески весело - будто собрались на вечеринку или пикник, устраиваемый обычно в Нижней Ореанде второго мая. Правда, в руках были не баулы с едой и питьем, а чемоданы, но они, казалось, увеличивали общее оживление. Отец с мягкой издевкой расспрашивал Черкасского, не забыл ли он прихватить одеколон и две-три пары пристежных манжет. А доктор Саркисов?.. Между прочим, как поживает виноград, который сушится у него на веревочках в углу, за гардеробом?.. (Саркисов краснел.) Да, да, через месяц-другой, когда все они вернутся, будет самая пора снять виноград со всех веревочек и подать на стол... "Через месяц-другой?.. Ну, нет! - говорил Женя Топорков.- Не через "другой", а именно через месяц. Войны теперь не бывают долгими, через месяц мы их разобьем, вы посмотрите!"

Говорили о слабости германского тыла, о том, что немецкие рабочие восстанут, откажутся воевать, говорили об Англии, Франции, об Америке, а главное - о том, что Гитлеру еще не доводилось встречаться с таким противником, как Советский Союз. Месяц, месяц,- пока подсохнет виноград!..

"Месяц...-думал я, вернувшись домой и разглядывая карту Европы над моей кроватью.- Месяц... Ну да, за месяц мы их расколошматим..."

И вспоминал, как отец утром пытался внушить матери: "Конечно же, это звери, фашисты, но все-таки существует международная конвенция... "Красный Крест"... Госпитали не бомбят, не обстреливают, там раненые... "

Тогда отчего же он подвел нас всех к зеркалу?.. И так смотрел, как не смотрят, уезжая на месяц в отпуск или в командировку? Я снова видел перед собой его глаза, на миг порозовевшие, их растерянное, жалобное выражение, тут же, впрочем, ускользнувшее куда-то внутрь... Отчего у него были такие глаза?.. Он боялся?..

Вопрос этот, смутный, тягостный, долго тревожил меня.

Спустя три месяца, в письме с пометкой "фронт", он напишет: "Я жив, здоров и очень бодр духом. У меня крепкие нервы и вера в свое счастье. Я был под бомбежкой, под прямым пулеметным обстрелом - и не терял самообладания. Только один раз показалось, что наступил конец. Всего 2-3 секунды длилось это, но равноценно это годам мирной обстановки. Вообще же страх оказался чужд мне".

Он приезжал к нам еще - раз или два... К тому времени в Ливадии многое переменилось. Редкие отдыхающие, почти одни женщины, бесприютно бродили по пустынному, благоухающему розами парку. Вечерами все погружалось во мрак - ввели затемнение, и Большой дворец под луной напоминал мертвое, выброшенное на берег судно. Ялтинский порт, набережная, взбегающие в горы огоньки - все потухло. Ждали, что Турция вот-вот вступит в войну, через море прямиком до нее было чуть больше двухсот километров...

Назад Дальше