Просто - его мать была врачом, а Костровский - ее пациентом, всего-навсего - пациентом, какой он там ни расталантливый режиссер... И все забывалось, и манжеты тоже, когда их вдвоем, откуда-то сбоку, проводили в зал с успевшей погаснуть люстрой, усаживали в центр первого ряда, прямо перед сценой, и занавес, медленно, дразня и разжигая нетерпение, начинал раздвигаться, уползать в сторону кулис...
Однажды только произошел случай, который, как заноза под ноготь, вонзился в его память. Хотя - что за случай?..- пытался он тогда себя уверить.- Пустяк, пустяковина, не больше... Они зашли, как обычно, к Виталию Александровичу в кабинет, и следом сюда заглянул по какому-то делу театральный художник. И что было странного, подозрительного в том, что Костровский попросил его показать Андрею макет декораций к новому спектаклю?.. Странно было то, что когда Андрей вернулся, он сразу почувствовал - в его отсутствие здесь что-то случилось. Какая-то ссора, возможно, или крупный, оборванный его приходом разговор, или что-то еще. Оба стояли в противоположных углах комнаты, мать, спиной к Андрею, поправляла прическу, лица он не видел, но пальцы ее, приминая волосы, дрожали, это видел он отлично, и отлично знал за ней эту привычку - хвататься за сумочку, за пудреницу, за прическу, если вдруг что-нибудь ее расстраи-вало, огорчало, доводило до слез... Виталий же Александрович с безразличным, холодным выражением барабанил по подоконнику, и Андрей почти физически ощутил, что он здесь лишний и мешает, мешает, и макет, о котором, с трудом преодолев тягостную паузу, спросил его Костровский,- понравился ли ему макет...- что этот самый макет тут вовсе ни при чем...
И все. И только. И потом все было как обычно - и зал, и первый ряд в партере, и - месяц спустя - билеты на спектакль, тот самый, для которого художник писал декорации... Но впоследствии Андрей долго не мог избавиться от чувства, что между Виталием Александровичем и его матерью существует нечто, чего он не знает, о чем не может, не должен догадываться.
И он не догадывался. Для себя - делал вид, что не догадывается. Не хотел, запретил себе - догадываться. Он и дальше, наверное, по־страусиному прятал бы голову, не смея догадаться, если бы не сегодня...
Он вошел к себе во двор, держа Иринкин портфель под мышкой. Половину дороги Андрей проделал пешком, устал,- не столько, впрочем, от ходьбы, от налипших на подошвы тяжелых, оскальзывающихся лепешек грязи, сколько от злого дурмана, который клубился у него в голове. Он втиснулся, вкарабкался в троллейбус, был час пик. Иринкин портфель защемило дверью, Андрей потянул, рванул его к себе - у портфеля отскочила скоба, на которой крепилась ручка. Он стоял, прижав портфель к груди, впрессованный, вбитый в толпу, как гвоздь в доску, и пытался сообразить, как приладить к месту проклятую ручку.
В глубине двора, возле гаражей, он отыскал подходящую проволоку, тонкую и жесткую, отломил конец и, подобрав пару камней, завернул в беседку. Здесь он расположился, на узенькой скамеечке, обегающей беседку по кругу. Откинулся спиной на перильце с выломанными зубьями решетки, с наслаждением вытянул сладко занывшие ноги. Взгляд его уткнулся в деревянный столб, один из четырех, подпирающих крышу. Она была собрана из легких планок, столбы же под ней - несоразмерной толщины и мощи, не столбы, а столпы, с глубоко врезанными ножом похабными рисунками и надписями. Весной их густо закрашивали, заливали суриком, но надписи не исчезали при этом, напротив, под слоем краски обретали вид каких-то древних, чуть ли не ассирийских каких-нибудь, от века существующих письмен, эдаких "законов Хаммураппи"...
Тут, на "пятаке", вечерами сходились ребята со всего двора, то есть - не со всего, это так говорилось - "со всего", на самом же деле семь или восемь ребят, которые постоянно держались кучкой и с которыми, живя в одном дворе, нельзя было не считаться. Здесь крутили до полночи маг, дурачились, вопили на разные голоса не хуже битлов, и рвал гитару, завывая - куда там Биллу Хейли! - Алька-Американец, здесь в темноте пускали по рукам бутылку, весело и грязно сквернословили, рассказывали жуткие, невероятные истории - о смертельных драках, воровских шайках... Особенно часто говорили - о девчонках, о женщинах. Еще до того, как мать начала припрятывать от него "Декамерон" и Мопассана, Андрей слышал тут о таком, чего не найдешь ни в каком "Декамероне"... Все это было стыдно, гадко, но захватывало. И лишь когда Костыль, в запале, принимался рассказывать о своей матери, приводящей чуть не каждую ночь нового "квартиранта", Андрея мутило...
Как-то раз он не выдержал:
- Зачем ты?.. Ведь она тебе - мать!..
Что-то такое, что-то в этом примерно роде сказал он Костылю, и гогот в беседке оборвался, замер... Был поздний вечер, густая темнота наполняла беседку - по вечерам здесь, у гаражей, всегда бывало темно - и во мраке, словно две сигареты при затяжке, дикими белыми огоньками вспыхнули у Костыля глаза.
Он успел произнести всего несколько слов, точнее- пробормотал, просипел их через силу, потому что Андрей кинулся к нему, стиснул на горле воротник и сжимал все туже, скажи Костыль еще слово - и он бы его задушил...
Кое-как их разняли, растащили, Алик-Американец с трудом расцепил пальцы Андрея, оторвал от воротника.
- А ты - бешеный....- удивился он.- Во дает, Отрок-то наш!..
Костыль в темноте долго отхаркивался, растирал шею, компания веселилась, потешаясь над ним. Андрей молчал. Он сделал то, что должен был сделать, но - странно - героем себя не ощущал. Напротив, какое-то щемящее чувство вины перед Костылем возникало у него всякий раз, когда ему встречалась во дворе мать Костыля - такая же, как он, длинная, тощая, с нездоровым, серым лицом и выщипанными в ниточку бровями... Все успели забыть о той истории, пожалуй, и сам Костыль тоже, но Андрею она не забывалась, он искал случая чем-то загладить свою вину. И рад был, когда случай такой нечаянно подвернулся.
Во Дворце спорта, в фойе, открыли городскую выставку детского рисунка. Шел чемпионат по боксу, в перерывах узкое пространство между стендами захлестывала плотная толпа. Распаленные схватками на ринге, болельщики с азартом обсуждали проведенные раунды, спорили, строили прогнозы, какие-то гривастые девицы протискивались к сувенирным столикам, школьники выменивали спортивные значки... Андрей, потный от стыда, стоял рядом со своим стендом. Никому здесь не было дела до их акварелей, рисунков... Правда, он замечал: иные лица, вынырнув из круговорота, светлели, как будто на них внезапно падал яркий солнечный луч - и не исчезал, они уносили его с собой. Но таких было мало. Какой-то старик, сухопарый, высокий, величественный, как памятник, произнес громко, ни к кому не обращаясь:
- Что это - клен, ясень, дуб?.. В прежние времена живописцам полагалось знать ботанику!
И отошел, опираясь на трость со старинным, из желтоватой слоновой кости, резным набалдашником.
Выждав, пока толпа схлынет - ударил гонг -־ перед Андреем остановился мужчина средних лет, коренастый, упитанный, с курчавыми бачками на сытых щеках. Говорил он значительно, немного в нос, разглядывая Андрея с покровительственным интересом. Коллекционер,- отрекомендовался он.- Собирает медали - насчитывается около двух тысяч - и детские рисунки. А также - но это между прочим - ошейники для собак, попадаются крайне любопытные, удивительные экземпляры, Андрей при желании может на них взглянуть, оценить глазами художника... Ну, а пока - речь о другом: "Хоккеисты", да, да, вот эта маленькая картинка, очень забавно, непосредственно, и что-то есть от раннего экспрессиона...
- Я заплачу,- сказал он.- Краски, развлечения, билеты в кино - для всего нужны деньги, я понимаю... Хотите пять рублей?
Под его уверенным, наглым взглядом в упор Андрей растерялся, пробормотал что-то невнятное:
- "Хоккеисты"?.. За пять рублей?..
- Это не так мало... Ио мы поладим...
- Купите лучше ошейник, еще один, для коллекции....
Тут же, на глазах у коллекционера - несмотря на "экспрессион" и респектабельные бачки, глаза у него были жуликоватые, прохиндейские - Андрей содрал со стенда, помяв даже немного в спешке, "Хоккеистов" и отдал обалдевшему от радости мальчугану, который вертелся возле, дожидаясь, пока из буфета вернется отец. Свою награду - диплом участника выставки - Андрей разорвал и сунул в урну, затолкал в груду бумаги, папиросных коробок, стаканчиков от газировки и мороженого. С этим покончено, решил он, в студию больше - ни ногой...
Зато во дворе - здесь тоже знали о выставке - Андрея встретил ухмыляющийся Алик-Американец.
- Слушай, Отрок... Ты бы, чем для Третьяковки стараться, на майке мне что-нибудь изобразил!
Ребята, окружив их, заржали.
Он стоял, с папкой, где лежали его рисунки,- один. Драки он не боялся, но насмешки не задевали, не трогали, ему было теперь все равно...
- Изображу,- отозвался он вяло,- были бы краски.
Краски нашлись -- несмываемые, нелиняющие, Алькина мать работала в быткомбинате, в красильном цеху, ее упросили... И Андрей рисовал - на выбор: кому пальму с попугаем, кому танец скелетов, кому волка из мультика "Ну, погоди!" Рисовал с отчаяньем, злостью, но вскоре и сам увлекся - до того ребята ходили гордые, счастливые, в расписных своих майках, на зависть окрестным дворам!.. Альке нарисовал он, конечно же, битлов. Ну, битлов - не битлов, а что-то, во всяком случае, волосатое, неистовое, с гитарой - Алька хвастался потом, будто бы эту майку привез ему с последней всемирной Олимпиады один всемирно известный спортсмен, и ему верили. Костылю же Андрей скопировал головку ботичеллиевой Венеры... Не очень, правда, удачно, трикотаж - не холст, он промаялся весь день... Зато Костыль остался доволен. Венеру он принял за новую кинозвезду.
В общем-то, если разобраться, ребята у них во дворе были ничего, не лучше, но и не хуже других, обыкновенные ребята, жить с ними можно, хотя у каждого из них была своя жизнь, как и у него, у Андрея - своя.
И сейчас, когда он сидел в пустой, замусоренной окурками и битым бутылочным стеклом беседке, один, посреди просторного двора, лишь по краям, возле домов, оживленного в этот час, когда жильцы, нагруженные после работы раздутыми сумками и сетками, торопятся нырнуть в свои подъезды,- когда он так сидел, блаженно вытянув ноги, стараясь не думать о возвращении домой и радуясь внезапно возникшей отсрочке,- когда он сидел так, уставясь глазами на "законы Хаммураппи", вырезанные на покрашенном суриком столбе,- Андрею неожиданно пришло в голову, что все, о чем доводилось ему слышать когда-то в этой беседке - даже если это и было хотя бы отчасти правдой,- все равно не имеет, не может иметь никакого отношения к его жизни, его семье. Там, у других, с другими - это могло быть. Но не у него. Не у них...
Он не спеша переставил скобы - из своего портфеля в Иринкин, а в свой приладил выгнутую камнями проволоку. И когда с обоими портфелями было покончено, когда он тряхнул ими, а потом даже раскрутил над головой, проверяя, крепко ли держат ручки, ему снова подумалось, что все будет хорошо. Так, безо всякой ясной, определенной мысли бубенчиком звякнула у него где-то в душе надежда на это...
Но когда он решил, что Иринке надо занести портфель и извиниться, когда от этого портфеля, как бы разматываясь в обратном направлении, мысли вернули его, через идиотский спор у автобуса, к кинотеатру и рыжей "деголлевке", все внутри у него вновь померкло, опустилось, и во рту он почувствовал кислый привкус страха перед тем, как он сейчас войдет к себе в дом...
Обычно Андрей приходил первым, бросался к холодильнику, за маслом и колбасой, разогревал остатки слипшейся утренней вермишели, а если бывал особенно голоден, съедал ее холодной, прямо из кастрюльки, без лишней волокиты. Мать возвращалась позднее - совещания, магазины, ателье, у нее всегда находились дела... Задерживаясь, она звонила - и они с отцом обедали вдвоем.
Дела,- думал он, поднимаясь к себе на третий этаж,- дела... Он остановился на площадке, постоял, сплюнул в угол, на два лежащих аккуратным крестиком окурка.
Он осторожно вставил в замочную скважину ключ - у каждого из троих имелся свой - и тихо - не зная сам, почему - отворил дверь. Но его все равно услышали.
- Это ты, Андрей? - донеслось до него с кухни.- Где ты пропадаешь?..
Голос этот, грудной, высокий, в серебристых переливах, с детства вызывал в нем ощущение прохладной утренней чистоты и свежести. Не только, впрочем, голос: все, связанное с матерью, вызывало в нем такое же чувство. Одежда, которую она носила, безделушки на ее туалетном столике, даже вещи и предметы, которых она только касалась,- все начинало светиться особенным, серебристым свечением, похожим на то, какое испускала перламутровая глубина морской раковины,- привезенная отцом из командировки в Ригу, она стояла у нее на том же столике, среди прочих безделушек.
Но сейчас Андрея передернуло от этого голоса. От вопроса: "Это ты, Андрей?.." Как будто это мог быть не он. Как будто пальто отца, из тяжелого, вышедшего из моды драпа, не висело тут же, в прихожей, на вешалке, рядом с ее пальто, по вороту и рукавам отделанным норкой. Они висели рядышком, рукав к рукаву... Андрей рывком расстегнул молнию, сбросил куртку, нацепил ее на пустой крючок в дальнем конце вешалки. Потом стянул промокшие ботинки, накинул на них носки, тоже мокрые, хоть выжимай, сунул холодные, отсыревшие ступни в растоптанные шлепанцы и прошел в ванную.
- Мы ждем тебя, Андрей!..
"Мы..." Он усмехнулся и открыл кран над ванной. Струя ударила прямо в нижнее отверстие, хищно заурчала, закрутилась воронкой. "Мы... "Мы ждем тебя, сын наш..."
Намыливая руки, Андрей уткнулся в овальное зеркало над умывальником. Он с отвращением разглядывал свое отражение. Узкое, вытянутое на византийский лад лицо, уши врастопырку, огромные, близко посаженные глаза с растерянно и жалко вздрагивающими зрачками... Не зря в школе, после его доклада о художнике Нестерове, дали Андрею прозвище - Отрок... Потом оно перекочевало и во двор.
Действительно, Андрея ждали. На столике в кухне, покрытом розовым пластиком, стояли три тарелочки с ломтиками буженины и горками зеленого горошка. Прямо голландский натюрморт... Он с детства ненавидел зеленый горошек, которым усиленно потчевала его мать. Сейчас она, розовая от жара только что погашенной плиты, где что-то еще шипело под крышкой в сковородке, розовая от легкого цветастого халатика, сидела за столом, касаясь круглым нежным подбородком сцепленных дужкой пальцев с бледно-розовым лаком на ногтях. Она выжидающе взглянула на Андрея, продолжая слушать отца, чей голос, похожий па равномерное, басовитое гуденье динамомашины, он уловил еще в передней. При входе Андрея гуденье оборвалось, как будто внезапно выключили ток.
Не многовато ли розового, подумал он, скользнув по сцепленным пальцам и халатику. Предупреждая вопрос, буркнул что-то насчет изостудии и сел на свое место, возле окна. Хотя - почему бы ему не сказать, где он был, что видел?.. Тем более, чувствовал он, ему все равно не поверили.
- Ты снова решил заняться живописью?..- с явным сомнением произнес отец, принимаясь за буженину.- Но ведь это стоит труда...
Глаза под его тяжело нависающим лбом блеснули холодно, иронически.
Андрей промолчал. Впервые, кажется, не задело его постоянное, угнетающее отцовское превосходство. Напротив, у него заныло внутри, когда прежде чем упереться взглядом в свою тарелку, он пробежал краешком глаза по сильным, с разветвленными жилами, отцовским рукам в густых черных волосках. Ведь он ничего не знает. Ничего, ничего...
Но мать, наверно, поняв его молчанье, уже спешила на помощь Андрею:
- Что нового в школе?..
Андрей склонился над тарелкой. Он ел, не поднимая головы, не отрывая глаз от горки тускло блестевших коричневатых горошин, ел, стыдясь своего внезапно разбуженного аппетита,- было что-то унизительное, роняющее в этом зверском аппетите, с которым он глотал ломтики буженины, нарезанные, разложенные по тарелке ее руками...
Он ел и слушал - динамомашина включилась опять,- как отец рассказывает о каком-то Селезневе, который собирается выступить оппонентом на защите докторской диссертации отца.
Однажды, говорил отец, ему довелось уже схватиться с этим Селезневым. Тогда Селезнев заявил с трибуны: "То, что предлагает Огородников, пахнет мистикой!" Он ответил: "Не мистикой, а молекулярной физикой, но уважаемый профессор - клиницист и не знает, как она пахнет!"
Он рассмеялся, как бы заново переживая аплодисменты зала.
- Ты уверен, что Селезнев обязательно приедет? - спросила мать, разливая по глубоким тарелкам бульон.
- Я сам отошлю ему приглашение!.. И ему, и Гвоздеву с Паршиным!..
Он тоже был, наверное, голоден, тарелка перед ним быстро пустела. Но слыша его рокочущий баритон, Андрей, как всегда, чувствовал, что весь он - там, в этих схватках с Селезневым, Гвоздевым или Паршиным,- с теми, чьи имена дома повторялись часто, хотя Андрей их плохо помнил...
Ему было известно, что у отца много врагов, и Андрей ненавидел их, возможно, куда сильнее, чем сам отец, для которого они всегда оставались прежде всего научными оппонентами. Он знал, что его отец - талантливый, смелый ученый, разрабатывающий оригинальную теорию биополей - она имеет уже немало последователей, целую "школу Огородникова". Он гордился отцом, радовался его удачам... Но вместе с тем все, чем занимался отец, казалось Андрею далеким, неосязаемым и чуть ли не враждебным. Это был мир абстракций, формул, громоздких, непонятных, чудовищно сочлененных слов. Когда-то, еще в детстве, отец пытался увлечь его наукой и, для начала, объяснить, что такое - атом, электрон. Андрей не мог понять, что такое атом, если его нельзя увидеть и, какой он ни маленький, подержать, покатать на ладони, как шарик от настольного биллиарда. За словом "электрон" ему открывалась пустота, обманная, жуткая, и ничего больше. Это ощущение сохранилось в нем навсегда. Он чувствовал, что ничего не понимает на уроках физики или химии. То есть понимает ровно столько, сколько требуется для жонглирования словами и формулами, но за ними зияла все та же пустота. Он был слеп там, где другие оказывались зрячими. В особенности - его отец. Нельзя жить пустотой - а отец жил там, где обрывался ясный, наполненный красками, формами, звуками, запахами - мир Андрея. И наоборот: именно этот мир, в котором жил Андрей, представлялся отцу пустым.
Ему, например, невдомек было, как это можно часами смотреть на свисающую с крыши сосульку, следя, как на остром ее кончике копится голубая, с жаркой искоркой внутри, капля, как она тяжелеет, набухая, готовая вот-вот сорваться вниз,- а у Андрея в детстве все внутри сжималось и замирало в ожидании этой катастрофической минуты... Когда-то, еще в первом или втором классе, он сидел перед окном, над уроками, сидел долго. Подошел отец и ничего не увидел на пустой странице, кроме кляксы. Чем же он был занят столько времени?.. Андрей заплакал. Он не мог сказать, объяснить, что смотрел на штору, на то, как играл ею ветер, как он пузырил ее, разглаживал складки, ласкал, плескался ею, как волной... Не мог рассказать, что сидел и смотрел на ветер... Он боялся презрительной усмешки отца, который и без того считал его тупицей... И этот страх остался жить в нем тоже. К нему присоединилось ощущение вины: он не оправдывал отцовских надежд. "Ничтожество..." Он как-то поймал в разговоре отца с матерью это слово и решил, что оно относится к нему. Это не вызвало у него внутреннего протеста, сопротивления. Наверное, отец прав, он и есть ничтожество...