Филипп Туссен Фотоаппарат - Жан 15 стр.


После отъезда Инге и Уве (около трех недель назад: начало их отпуска примерно совпало с окончанием Тур де Франс) я напрочь забыл о цветах и только сегодня, слоняясь, прежде чем лечь, по гостиной, случайно увидел бумажку с таблицей. Перечитывая указания, я испытывал легкие угрызения совести: как-никак я один отвечал за здоровье цветов, надо было сходить к ним, проведать, а заодно и развеяться. Я отправился к Дрешерам прямо в пижаме и на лестнице, на темной лестничной клетке (освещение в подъезде не работало) наткнулся на странного типа: он тащил спортивную сумку, на вид очень тяжелую, мне почудилось, что из нее торчат части магнитофона и столовое серебро. Я остановился, держась за перила, и посмотрел ему вслед. Я крепко сжимал лейку (у меня была собственная алюминиевая лейка) и стоял, не шевелясь. Парень обернулся и, прежде чем скрыться, быстро пробежал по мне взглядом. Так у нас завязалось знакомство (теперь он, должно быть, в тюрьме). На площадке третьего этажа я нагнулся к замку и осторожно отпер дверь. Повсюду чудилась опасность. Я нащупал выключатель и сделал несколько шагов вперед. В квартире было тихо. Кабинет, куда я проскользнул, встретил меня молчанием. Здесь стояла полутьма и было пусто, если не считать фикуса, безмолвного, безволосого, китайского, верного, пожилого. Его спокойствие передалось мне; надо было собраться с мыслями, и я сел на стул в кабинете Уве. Сжимая в руке лейку, я поднялся, открыл балкон и вышел подышать прохладным ночным воздухом. Едва переступив порог, я, отшатнувшись, вжался в стену. Вы знаете, что делалось на улице? Под самым нашим домом стоял злодей, с которым мы столкнулись на лестнице, и говорил с сообщницей (возможно, с мужчиной в парике), помогавшей ему закинуть сумку в кузов ворованного грузовика. Я стал свидетелем ограбления - редкая удача. Я не дышал, не шевелился и только крепче сжимал лейку. В этот час наша улица спала, и я, прислушавшись, сумел разобрать, о чем они говорили: я сносно знал немецкий, немецкий как язык и как способ мышления (живя в Берлине, я всерьез увлекся всем немецким). Какой тип? говорила женщина. Лысый, отвечал парень, лысый в пижаме. Он запрокинул голову, подумал и добавил - с лейкой. Лысый в пижаме с лейкой, сказала женщина и засмеялась, лысый в пижаме с лейкой ночью на лестнице - прелесть, просто прелесть! И он подумал, что ты вор, сказала женщина и снова захохотала. Она чуть не упала на тротуар от смеха, ей пришлось схватиться за мужчину. Да, он сделал вот такую морду, сказал тот и захохотал. Вся улица теперь звенела от смеха - словно в какой-то другой стране. Я стоял в пижаме на темном балконе, сжимал лейку и, заразившись их весельем, сам горько улыбался.

Через несколько минут я, стоя в халате на кухне Дрешеров (пришлось накинуть на пижаму халат, просторный халат Уве из шотландки с широкими, расшитыми по краю рукавами; я закатал их до локтя), наполнял лейку, стараясь не брызгать на ноги. Я закрутил кран, подождал, пока докапает в посудину, словно доделывая по-маленькому - на кран у Дрешеров и впрямь, была надета длинная резиновая насадка, чтобы хозяйке удобно было направлять струю, - завершив процедуру, с усилием поднял большую алюминиевую лейку, в ней сейчас было несколько литров воды, и пустился в путь, таща лейку в правой руке, как чемодан. Выйдя в холл, я вынул из кармана таблицу, полученную от Дрешеров, и перечел. Как, спрашивается, разобраться в этой немецкой ботанической зауми? И с чего начать? Привожу здесь таблицу - я полагаю, замешательство мое станет понятным. Подоконник на кухне: всходы петрушки и базилик. Каждый день (по возможности). Кухня: горшок с тимьяном. Два раза в неделю. Входная дверь: юкка. Раз в неделю. Кабинет: фикус эластика (желательно опрыскивать). Бегония (Листья не мочить! Не опрыскивать. Два раза в неделю: обязательное рыхление. Менять землю; обкапывать корень). Балкон: всходы маргариток. Каждый день (по возможности). Спальня: гортензия (Листья не мочить. Желательно: протирать. Поливать два раза в неделю). Папоротник (Очень любит воду: в жару два раза в день, при нормальной погоде - один раз ежедневно. Листья не мять). Гибискус (Поливать редко). Плющ (два раза в неделю). Дальше две строки было пропущено, затем шла приписка восторженным женским почерком, округлым, не лишенным остроты. N. В. Растения любят музыку! Всё. Отлично. Я сложил лист, задумчиво опустил в нагрудный карман. И что же мне им спеть?

Я стоял в кабинете Уве. Было приятно снова встретить фикус. Я, надо сказать, чувствовал некоторую нежность к этому безмолвному существу с крупными овальными листьями, похожими на уши, зеленые и гладкие, как будто их натерли лаком. Мне нравилось, что фикус похож на сфинкса, что он печален и безразличен, словно с рождения отошел от мирской суеты. Получи он дар речи, фикус бы зевнул - вот такое коротенькое прорицание, все, что он думает о нашем мире. Даже упрекать не стал бы. Я продвигался вглубь комнаты, сжимая в руке лейку и не глядя на фикус. Я его уважал. Думаю, он оценил мой такт. Войдя, я покосился в его сторону и только. Я всегда любил такую стыдливую, молчаливую, уважительную, прохладную и сдержанную дружбу. Он платил мне тем же: ноль внимания. Я вытер пот со лба. Нелегкое, между прочим, дело. Я опустился перед лейкой на корточки, сунул пальцы в воду, встал, тряхнул рукой и фикус оросили тысячи капель. Я два или три раза сгибался перед лейкой, чтобы (из чистого сладострастия, из сладострастия) поболтать пальцами в воде, и завершил в конце концов благословение последними небрежными взмахами, без всякого старания, кстати.

Закончив одну часть работы, я разрешил себе поставить лейку у ног и присесть на кровать Дрешеров (их постель стала моим командным пунктом). Комната излучала покой и благополучие. Перед отъездом Дрешеры заботливо убрали все со стульев. На крючке за дверью висел прозрачный пеньюар Инге, его хотелось смять и с силой сжать в кулаке; бледно голубые тапочки под ним выглядели чуть пристойнее, более сдержанно. Растения, стоявшие здесь, казались одинокими, покинутыми, брошенными на произвол судьбы, за лето их листья пожелтели, пожухли, кое-где потрескались. Красавец-папоротник совсем поник, обмяк, навалился на горшок, стебель его превратился в печальную пародию на ствол плакучей ивы, ветки обессилили, листья свернулись. Он, наверное, переносил жару хуже других. Я развернул таблицу, оставленную Дрешерами, думая узнать, как обходиться с папоротником. Очень любит воду! (Вот именно: очень любит воду - что я говорил!) В жару два раза в день, в нормальную погоду каждый день. Я был не слишком пунктуален - что поделать. Раз так случилось, следовало (впрочем, я и не подумал встать - это была чистейшая работа мысли, ею оказалось приятно заниматься на кровати Дрешеров) хотя бы не залить его сейчас, иначе папоротник погибнет. В конце концов я взял на кухне таз, наполнил теплой водой, чтобы растение охлаждалось постепенно, вернулся в комнату, снял с полки горшок и переставил в таз, где папоротник за ночь отмокнет и вернется к нормальной жизни, приобретет былые мощь и блеск, благодаря процессам инфильтрации влаги, экссудации и капилярности. Я снова сидел у Дрешеров на кровати и с сомнением смотрел на таз, в котором мариновался папоротник. Надо же: Берлин, чуть ли не десять вечера, я на чужой кровати, в пижаме и беспокоюсь о соседском папоротнике. Прежде чем спуститься к себе, я снял халат Уве и повесил за дверью, туда, где пеньюар (между прочим, халат Уве попахивал, я поднес к носу пеньюар Инге - он тоже пах: кисловатый, тепленький дух, всегда идущий от чужого белья). Выключив свет, я постоял, разглядывая папоротник, мокнущий в тазу: несколько листьев томно откинулись на ковер, потом беззвучно прикрыл дверь спальни, входную дверь и, сжимая лейку, пошел к себе с чувством исполненного долга.

Дома я потушил галогеновую лампу. Добрался до окна. Снаружи на темном фоне выделялась ровная линия крыш. В домах напротив еще не выключили телевизоры. Работающий телевизор наполнял гостиную молочно-белым сиянием, чей оттенок менялся раз в десять секунд, со сменой кадра. Я наблюдал, как дружными волнами переливались окна - везде смотрели более-менее одинаковые программы, - и испытывал знакомое ощущение тоски от множественности и однообразия, как бывает на соревнованиях, когда фоторепортеры, не сговариваясь, одновременно щелкают вспышками. Я стоял в пижаме, смотрел на улицу, а то, что произошло потом, я не могу расценить иначе, как перст судьбы, знак, ниспосланный в утешение человеку, который отказался от мирских радостей, выключив телевизор - короче говоря, в рамке окна жилого дома напротив ровно на четвертом этаже возникла обнаженная фигура. Посланница небес (я тотчас узнал ее - это была студентка, с которой мы не раз встречались на близлежащих улицах) стояла передо мной раздетая и восхитительная - на память приходили создания Кранаха - Венера или Лукреция: тот же легкий выгнутый силуэт, крохотные груди, похожие на маленькие персики и всего одна спутанная и нежная русая прядь, вьющаяся на самом интимном месте. Девушка, наверное, искала ночную рубашку или что-нибудь в этом роде, нашла полосатую сине-белую футболку, лениво оделась и пошла к двери; под полосатой тканью волнообразно двигались бедра, на экране включенного в ночи окна их вид особенно брал за душу; она исчезла в коридоре, потушила свет. Конец небесной программы.

Утром я встал без четверти семь и в одиночестве поел в столовой нашей берлинской квартиры. Легкий розовый сумрак окрашивал комнату, я жевал яйцо всмятку и слушал новости по радио, вид у меня был сонным, настроение - собранным, в голове свободно и приятно сплетались узоры будущего исследования (я всегда любил эти завтраки в теплой атмосфере рабочего общения с самим собой). Поев, я пошел в кабинет, и когда в зеркале увидел собственное отражение, пересекающее полусвет коридора, подумал, что портрет, в общем, верен: заря, сумрачный фон, длинная фигура, сжимая в руке чашку, движется вперед, готовясь воплотить замыслы, зреющие в голове. Я бодро и деловито включил питание компьютера - он ответил урчанием кофемолки. Быстрым нажатием мыши был открыт жесткий диск, и среди десятка голубоватых надписей, вылезших в электронном окне, явилась "Кисть". Палец два раза пробежал по клитору моей податливой неприхотливой мыши, на экране возникло блестящее серое поле. Я отпил глоток, вернул чашку на блюдце. Мыслей не было.

Вот уже три недели, как я пытался сесть за работу. В тот первый день, когда при свете великолепной зари я вошел в кабинет и включил питание компьютера, меня немедленно сбил с толку маленький, но довольно сложный вопрос, и хотя надо было одолеть его за час, повинуясь естественной для начала работы горячке, я решил разобраться подробно, вникнуть во все за и против, застрял, наконец, и не сумел ни начать, ни, тем более, продолжить работу. Имя художника - вот что так меня занимало; как называть того, кому я посвящаю исследование: Тициан, Вечелли, Вечеллио, Тициано Вечеллио, Тициан Вечелли, Тициан Вечеллио? Разумеется, по сравнению с теми глубинами, до которых я собирался дойти, повествуя о взаимоотношениях искусства и политической власти в Италии в XVI веке, мой вопрос мог показаться пустячным, но мне думалось, что, даже если отбросить мотивы более высокие, простое желание правильно назвать героя, о котором решил писать, уже достойно уважения. Коротко, суть вопроса, каким он представился мне тем утром, сводилась к следующему: я заметил, что авторы трех десятков книг, которые я прочел или пролистал, готовясь к работе, давали разные имена Тициану Вечеллио или Вечелли (даже фамилия не была точно установлена и оканчивалась где на "и", а где на "о"); исследователи поделились на два лагеря, одни - большинство - такие, как В. Бах или Бабелон, например, звали его Тициан, но другие - Альфред Мюссе, часть французских переводчиков Эрвина Пановски - предпочитали вставлять на конце гласную, называя его, словно в южной деревушке, Тициано.

Я вышел из-за стола и перешел в другой конец комнаты, чтобы спокойно подумать. Пиджак остался на спинке стула, я смотрел, как сижу и работаю (чистая видимость, я и забыл, когда работал). Из-за пиджака высовывались с двух сторон углы лежащего поверх стола прозрачного стекла. Компьютер призывно порыкивал, экран блестел, справа от него стоял включенный принтер - зеленый огонек горит, в резервуаре сотня белых листов, - на шкафчике лежали книги и папки с разноцветными обложками, заполненные документами. Я, закинув ногу на ногу, сидел в обитом черной тканью кресле, из тех, что любят режиссеры, с изогнутыми под прямым углом металлическими подлокотниками - точно такие стояли у нас в столовой, в гостиной были похожие. Дверь на балкон была прикрыта неплотно, и из кабинета я видел птиц, клевавших что-то в двух шагах от меня. Я неподвижно сидел в кресле, размышлял и наблюдал, как белые облачка перемещаются в берлинском небе. По-моему, я в те минуты почти не отличался от Карла V, усталого Карла V мюнхенской Пинакотеки, того самого, бледного, восторженного, зажавшего в руке перчатку, как будто вечность просидевшего в своем королевском кресле. Я, конечно, перчатку не сжимал, но думаю, что неподвижная фигура в режиссерском кресле, сосредоточенное лицо, взгляд без искорки лукавства, покоящаяся на подлокотнике рука - должны были производить то самое впечатление покоя и звенящего прямодушия, какое выразил Тициан, написав своего императора в Аугсбурге на фоне золоченого сафьяна: то же утомленное, исполненное благородства тело, та же бледность в лице, тревожные глаза. О чем же мы задумались? Чего так простодушно испугались?

Я сидел в кабинете, смотрел на включенный компьютер и мысленно говорил себе, что, наверное, у меня пропало желание заниматься этим исследованием - вот, в чем вся беда. Прошло три или, возможно, четыре года с той поры, когда портрет Карла V работы Амбергера, выставленный в музее Далема, совершенно неожиданно так поразил меня, что, навещая родителей в Брюсселе, я сказал, что пишу научный труд, потом поделился замыслами с Делон, потом описал свои планы товарищам по работе Д. и Т., не поленился даже сделать набросок содержания будущей книги на паре страниц - впоследствии они превратились в заявку на получение стипендии (ради которой я их уточнил и слегка онемечил). В Германии я тоже всегда был готов говорить о работе, поэтому если на приеме или на вернисаже какой-нибудь симпатичный немецкий юноша на неуверенном, но старальном французском хотел узнать, чем я занимаюсь в Берлине, он получал исчерпывающий ответ, начинавшийся похвалами немецкой щедрости, благодаря которой у меня теперь туго набита мошна (словечко имело в виду стипендию и мошонку, и я втихаря веселился), за которыми следовал пересказ моего проекта: я подробно его разбирал, выделяя то новое, необычное и волнующее, что в нем было. Я ловил себя даже на том, что по собственной инициативе принимался описывать книгу гостям за обедом или за званым ужином, в последнее время это случалось несколько раз, и я неизменно входил в такой раж, что, наверное, стоило задуматься, кого - этих несчастных, которые подвернулись мне под руку, или себя самого я хотел убедить в ценности моих мыслей. Видимо, снова обнаруживал себя закон, который в общих чертах уже был мне ясен, хотя до сих пор не сформулирован, он гласил: шансы успешно исполнить задуманное обратно пропорциональны времени, затраченному на предварительную болтовню. По той простой причине, что когда до начала работы человек растранжирил восторги, творчество не принесет ничего, кроме уныния, несвободы, напряжения сил.

Закинув ногу на ногу, я сидел в своем режиссерском кресле, и тогда-то мне и пришла в голову мысль о том, как гибельно бывает для произведения искусства это нехитрое, но опасное перемещение радости. Скоро рассуждения привели меня к телевизору, ведь и он в ответе за то, что современный человек - политический деятель, продюсер, писатель - по-видимому, больше обсуждает свои поступки, чем действует. Телевидению удалось бы особенно повредить искусству, создай кто-нибудь передачу, где художник раскрывал свои ближайшие планы. Оставив побоку все созданное прежде, внимание сосредоточится на будущем, и мастера - сначала только великие, потом все прочие - заранее насладятся произведением, воплощать которое им уже не понадобится, творчество станет излишним. Художник, кстати, намного живее и убедительнее изобразит работу, к которой еще не приступил, энергию для которой хранит нетронутой, чем завершенный труд, - его не оторвешь от сердца, боишься испортить, хочется защитить, сберечь, и разговор о нем отличается сдержанностью, а не лихостью.

Я выключил компьютер; немолчное электрическое бормотание сразу оборвалось, словно обессилело. Я бросил взгляд на улицу. Стояла прекрасная погода, и я решил пройтись. На мне были полотняные брюки, белая рубашка с коротким рукавом, сандалии - я их носил на босу ногу, - украшенные тряпочным шнурком, который вился по кожаной поверхности, то забегая в дырочку, то выныривая. Попав на Арнхаймплатц - это недалеко от дома, - я пошел вдоль низкой живой изгороди, за которой в окружении магазинчиков, по большей части закрытых на лето, прачечной, веломастерской и парикмахерской расположилась пустынная автостоянка. Чуть дальше, на пятачке, огороженном балюстрадой из искусственного мрамора, устроил выставку магазин садовых аксессуаров: полный набор псевдоантичных скульптур, пастушки, гипсовые Праксители, вываленные на подстриженную траву вперемешку с круглыми фонтанчиками и бездарными барельефами. Я зашел в магазин канцтоваров, куда заходил всегда, побродил между полок, снял со стенда газету, положил на прилавок перед кассой. И салфетки, пожалуйста, сказал я с лучшим своим немецким произношением. Что? спросила кассирша. Салфетки, сказал я. Я стоял перед ней, вежливо улыбаясь и испытывая то довольно унизительное чувство, какое бывает у человека, посредственно знающего язык. У вас, может быть, нет салфеток? сказал я с ехидством, иногда мне присущим. Нет, сказала она. А вот это что? спросил я любезно (зачем ее обижать) и дотронулся до пачки бумажных носовых платков. Это бумажные носовые платки, сказала она. Ладно, хорошо, тогда их, сказал я, бумажные носовые платки. Сколько с меня? спросил я с лучшим своим немецким произношением. Она, видимо, принимала меня за туриста - из-за соломенной шляпы, надо думать. Простите, что вы сказали? спросила она. Она помахала рукой, чтобы я подождал, нацарапала на бумаге "две марки тридцать пять" и придвинула ко мне с видом ангела, чье терпение почти истощилось. Я заплатил и вышел на улицу (Taschentusch - бумажные носовые платки, Handtusch - салфетки, какой деликатый язык!).

Назад Дальше