Я дошел до дома в том же рабочем настроении, дух был устремлен к труду, теперь главное было не дать себе рассеяться, пока не усядусь за стол. В коридоре я сбросил пиджак и быстрым шагом отправился в кабинет. Я сел за стол, включил компьютер в сеть. По дороге из парка я заготовил начало первой фразы. Теперь она прокручивалась в голове, и пальцам не терпелось ударить по клавиатуре. "Когда Мюссе, показывая в своей новелле…". Нет, не пойдет, "показывая" не пойдет. Я посмотрел на потолок. Наверное, "изображая". Нет, "изображая" не лучше. "Когда", напротив, мне нравилось. "Когда" подходило идеально. "Мюссе" же был Мюссе, с ним ничего не сделаешь. "Когда Мюссе" негромко произнес я. Да, отлично. Я встал, задумчиво прошелся по кабинету, открыл дверь, вышел на балкон. "Когда Мюссе" тихонько повторял я. Начало, бесспорно, удалось. Я чуть повысил голос. Когда Мюссе. Я навалился на перила и громко сказал несколько раз: Когда Мюссе! Когда Мюссе! Я орал с балкона: Когда Мюссе! Потише! произнес кто-то, потише, пожалуйста! Голос шел снизу. Я перегнулся через перила. О, извините, ради Бога, сказал я, свешиваясь в пустоту. В садике под домом сидел на шезлонге старик-домохозяин. Он опустил книгу, которую читал, поднял глаза и очень удивленно, как будто не мог понять, в чем дело, меня разглядывал. В знак приветствия я вежливо приподнял шляпу, не знаю, кстати, была ли она на мне (без шляпы мой жест мог только сильнее удивить его). Но в это время мне кто-то позвонил, и работу пришлось прервать.
Делон (как хорошо было, что рядом в трубке успокоительно звучал голос Делон), не спросив даже, как дела с исследованием, быстро сообщила, что чувствует себя сегодня потрясающе и что малышка первый раз зашевелилась в животе. Когда Делон плыла, рассказывала Делон, тело малышки тоже двигалось, наверное, малышка поняла, что очутилась в море и принялась плавать по животу. Делон сделала паузу, и я успел представить, как они вдвоем плывут по ярко-синей прозрачной глади, одна поверх другой, одна в другой, две любви - та, что больше, неторопливо и расслабленно разгребает светлые волны и смеется, смех начинался на берегу и не переставал, и в конец ее выматывал, и ей хотелось писать, и чтобы не описаться, она, закинув голову назад, колотила руками так, что брызги летели во все стороны - я так любил этот смех, смех в воде; другая, маленькая, та, что пока не родилась - ее даже нельзя назвать моим ребенком, - пригрелась, скрючившись, подвешенная в жарком животе у матери, которая перемещается, куда захочет, по теплой жидкости. За это утро, говорила Делон, малышка шевелилась целых три раза, и с самого начала беременности Делон не чувствовала себя так хорошо. Часа два назад она даже нырнула за морскими ежами. И я, в гостиной у себя в Берлине, сидя перед телефоном, видел, как этим утром Делон на дне прозрачного моря собирает морских ежей, сегодняшним или прошлым утром, неважно - многие Делон, наслаиваясь друг на друга, плыли по разноцветным волнам моей памяти, выискивая свежих морских ежей, на моей Делон была голубая маска, слегка врезавшаяся в скулы, Делон лежала лицом вниз, почти не двигаясь, и осматривала водоросли. В руке у нее торчала изогнутая вилка, корзина болталась на ремне, обмотанном вокруг запястья; моя Делон спокойно разглядывала через прозрачные очки дно маленькой пустынной бухты, почти не двигаясь с места, только взбивая позади себя пену едва уловимым шевелением длинных загорелых пальцев, и вдруг, очевидно, заметив морского ежа, уходила отвесно вниз, исчезая из виду с элегантной постепенностью наяды - последними скрывались ноги - и через мгновение выныривала, задыхаясь, на глаза падали волосы, на голове были водоросли, на вилке - еж; она озабоченно изучала его, положив на ладонь, прежде чем убрать в корзину, и опять, не отдыхая, не убирая с маски две длинные мокрые пряди, опускалась под воду, до тех пор, пока мешок не раздуется от воды, не отяжелеет и не наполнится доверху десятками красивых и толстых ежей, усеянных движущимися колючками, на которых солнце отбрасывает черные и фиолетовые блики. Потом она приходила домой, не успев обсохнуть, в простой белой рубахе, накинутой поверх мокрого купальника (на обратном пути, соблюдая ритуал возвращения из бухты, она на минутку задерживалась у инжира, обводила глазами голые ветви, срывала, наконец, одну или две ягоды и съедала их по дороге, шагая с полной корзиной морских ежей, прикрытых пляжным полотенцем). Дома она садилась их чистить - устраивалась на металлическом стуле в тени высоких садовых деревьев, брала большие оранжевые ножницы и, воткнув острие ежу в туловище, медленно вела сверху вниз, так что еж распадался на две половины, над каждой из которых она быстро и энергично проводила рукой, отходы падали в пластмассовый таз - он стоял у нее между ног, - и в желанном ларчике панциря оставались только чудные съедобные пластины, похожие на кораллы, разросшиеся в глубине раковины в виде большой звезды, оранжевого гиганта или красного карлика. Когда работа бывала закончена (на блюдо с чищенными ежами - оно стояло теперь на столе - она набрасывала кухонное полотенце в красную и белую клетку, чтобы не садились мухи и пчелы), моя Делон в углу сада напротив двух больших газовых баллонов принимала душ из шланга, запрокинув голову, неторопливо разглаживая волосы под струей. А я - у меня не хватило духу расстраивать ее теперь рассказом о трудностях в работе (а у меня дело плохо, сказал я, я обгорел). В Берлине, сказала она, обгорел в Берлине! и засмеялась. Я стал объяснять - она смеялась, не переставая (по ее словам, я был невероятный человек, обгорел в Берлине! повторяла она), - что утром мне не работалось, и я пошел гулять. Зато теперь, перед ее звонком, я написал (я быстро подсчитал в уме) полстраницы, короче говоря, примерно полстраницы (Когда Мюссе). И что ты сжег? спросила она. Она умирала от смеха. Мозги? У меня обгорели плечи, сказал я. И сразу стал ее расспрашивать о детях. А как там малыш, спросил я, не очень ревновал к малышке? Ведь то, что девочка не родилась, не значит, что к ней не будут ревновать, заметил я (даже работа как-то отодвинулась на второй план). Нет-нет, он страшно милый, сказала она, он стал весь шоколадный, представляешь. Давай я его позову? сказала она и ушла, не дав мне времени ответить. Алё, папа, сказал мой сын, как у тебя дела? Хорошо, детка, сказал я. Так было заведено начинать телефонные разговоры с Бабелоном (пару недель назад я начал звать сына Бабелоном, не знаю почему).
Сидя в гостиной нашей берлинской квартиры, упершись ногами в журнальный столик, я слегка раскачивался в кресле, похожем на режиссерское, и объяснял Бабелону, который спрашивал, почему я не еду в Италию, что занят, что пишу книгу. А как называется твоя книга? спросил он. Единственное, в чем я был сейчас уверен, так это в названии, было бы глупо разболтать его, и я сказал, что еще не решил. А ты бы как ее назвал? спросил я. Мимоза, сказал он. Сказал очень уверенно, я даже растерялся (наверное, придумал перед сном в кроватке, чтобы если я буду спрашивать, не ударить в грязь лицом). Ты мне купишь нинджет, сказал он. Какой нинджет, спросил я, как у Супер-Рейнджеров за спиной? (где ты, мой шестнадцатый век). Оранжевый, двухдисковый, чтобы стрелять и чтобы убивать, сказал он. Ладно, сказал я, посмотрим, дай мне маму, пожалуйста. И пока мой сын, чтобы позвать Делон из сада, как водится, носился по всем комнатам, я, сидя у себя в гостиной и задумчиво изучая босые ноги на журнальном столике, решал, стоит ли говорить Делон, что я больше не смотрю телевизор, и не получится ли, что она раньше времени узнает о поступке, который я могу и не совершить.
Сзади на окне жалюзи были подняты, и солнце широко заливало комнату. Передо мной наискось растянулось по паркету большое, светлое, блестящее пятно, похожее, на что-то живое. Когда снаружи дул ветерок, оно неторопливо меняло очертания, слегка сужалось или надувалось, как будто на него махали веером теней и света. Я ждал, когда Делон подойдет к телефону, и глядя на этот ровный, натертый до блеска паркет, меланхолично вспоминал, как мы с сыном играли здесь в хоккей. Надо было видеть, как Бабелон, чтобы усилить удар, задирал к плечу клюшку, которую я ему подарил, и изо всех сил отбивал в воздух легкий кубик Лего, нашу шайбу, а я, согнув колени, неуклюже защищал ворота (черный полированный столик, как будто нарочно созданный для этих целей), или, наоборот, как он в опущенном мотоциклетном шлеме и боксерских перчатках, полученных на день рождения, спасал ворота от моих хитрых зигзагов, когда я во фланелевых брюках и серых носках разъезжал по гостиной, ведя кубик клюшкой, лавируя, как чех, высматривал в защите противника брешь, мчался, как молния, обходил вратаря и последним неотразимым ударом посылал шайбу в ворота, увертываясь от летящего на меня тела мальчика четырех с половиной лет, бросавшегося под ноги с той же щедрой поспешностью, с какой его мать прыгала ко мне в объятья. Ну и семейка (иногда мы вызывали Делон, чтобы она с начала до конца посмотрела последний гол, который мы с сыном повторяли для нее, перемещая тела и клюшки легкими замедленными движениями).
Как только Делон подошла к телефону, я ей объявил, что больше не смотрю телевизор. Заявление вышло негромким, но, в общем, торжественным, теперь я ожидал, что ответит Делон, начнет ли поздравлять, от всей души одобряя мое начинание, в котором ей увидится пример похвальной рассудительности или, скажем, отваги (правда, так говорил бы, наверное, политический деятель, а не Делон), или удивится и спросит, в чем дело (я, между прочим, сам не понимаю). Да и мы не смотрим, сказала мне Делон. Только тогда я почувствовал, что соскучился - так впервые дало себя знать расставание. Телевизор я выключил накануне, почти сутки назад, сразу после окончания Тур де Франс, и вот сейчас, когда сел на диван, повесив трубку после разговора с Делон, ощутил внутри смутную приглушенную боль - она уже появлялась сегодня, стоило подойти к выключенному телевизору. Выражалась она в коротких и жестоких приступах, приходивших всегда неожиданно - на какую-то долю секунды я полностью оказывался в их власти. Впрочем, приступы были вполне терпимы. Когда соскучишься, легко переживаешь сиюминутное страдание, но почти невозможно пережить то, которого ждешь от необозримого будущего. В расставании мучительна его протяженность, сознание того, что перед тобой растянулся пустой горизонт, чей конец невозможно ни найти, ни представить. Отныне у тебя есть враг, над которым не возьмешь верх, поскольку он не намерен сражаться и вечно откладывает бой, не давая выхода силам, которые ты напрасно копишь для победы.
Я сидел на диване в гостиной и, глядя на темный экран, гадал, что сейчас показывают. Телевизор, который не смотришь, соблазняет включить его и пережить такое острое и такое неожиданное приключение, какого никогда не случится в действительной жизни. И, конечно, он лжет, потому что событие никогда не рождается в телевизоре, и любой пустяк нашей собственной жизни тревожит нас больше, чем все экранные катастрофы и радости. Мы не участвуем в жизни на экране, она течет отдельно от наших чувств и мыслей, не заставляя мечтать, восторгаться или приходить в ужас, не давая разгуляться воображению, приглашая жиреть и дремать, иными словами, заменяя снотворное.
Было около пяти вечера (я недавно смотрел на часы) - за работу садиться явно уже поздно. Тогда на диване в гостиной я начал рассеянно перебирать в уме возможные ответы на простой вопрос, занимавший меня почти три недели, а именно, как называть Тициана. Я до сих пор ничего не решил, но, по-видимому, это было неплохо, потому что, если бы я поторопился писать, не обременяя себя возней с именем, как ни странно, именно в этом случае дело выглядело бы так, словно я собираюсь отделаться от работы, чтобы этим летом в свое удовольствие бездельничать в Берлине, и значит, надо радоваться тому, что последние три недели, подходя к работе ответственно и стремясь к совершенству, я не ленюсь преодолевать искушение писать, вместо того, чтобы на все плюнув, приняться за работу.
Я нагнулся, чтобы взять с тумбочки газету (уж сегодня-то я потрудился на славу), и не раздайся в эту секунду на улице шум (просто какой-то громкий звук), я не поднял бы головы и не увидел бы, что стекла в комнате мутные от городской грязи, все в пыльных разводах и расчерчены высохшими дождевыми подтеками, не оглянись я тогда, мне, наверное, ни за что не пришла в голову мысль вымыть окна. Вот оно как бывает. Я пошел на кухню, встал на колени и вытащил из-под раковины таз, тряпку и жидкость для мытья стекол, которую обожал мой сын (из-за "пшиколды", как он, дважды ошибаясь, называл спуск пульверизатора), что не мешало ему без зазрения совести транжирить ее, когда под моим невозмутимым руководством ему дозволялось обрызгать журнальный столик или окно восхитительной струйкой, которая делала пшшш, и превращалась на стекле в пену. Ее и вправду хотелось взять в руки, эту прозрачную грушу, наполненную небесно-голубым раствором, приятно пахнущим мылом. Я распахнул одно из окон гостиной - это было двустворчатое, цельное окно, высотой под два метра, оно доходило почти до самого потолка и заканчивалось форточкой, пристроил на подоконнике таз и забрался на батарею. Пока я стоял на краю пустоты, придерживая одной рукой створку, другой орошая стекло из пульверизатора, выяснилось, что когда улягутся первые брызги, легкие и беззаботные, очень свободные и довольно причудливые - они-то и составляют счастье мойщика окон, что было хорошо известно Джексону Поллоку, - работа становится нудной, и остается только упорно, как домохозяйка, с силой протирать стекло губкой (а лучше старой газетой). Потому что, по-моему, печатное слово незаменимо даже для стекол. Итак, я сжимал в руке скомканную газету и полировал верх окна, то и дело опасно высовываясь в пустоту, чтобы добраться до дальних углов, которые надо было протереть, как вдруг на улице показалась машина. Я застыл на минуту, сжимая губку в руке, провожая машину глазами. Такси медленно затормозило перед моим домом, мотор работал на холостых оборотах. Через минуту из машины вышел водитель, задрал голову, осмотрел дом. Было довольно странно стоять на подоконнике второго этажа, и чтобы выглядеть прилично, я отвел взгляд и принялся снова небрежно двигать газетой. Я медленно протирал стекло, не поднимая глаз от работы.
Эй, сказал, не здороваясь, парень, такси вызывали? Кто, я? спросил я, осторожно тыкая себя губкой в грудь. Я? Он мог заподозрить меня? Он что, не видит, что я мою окна? Он не стал со мной спорить. Подойдя к двери, безуспешно понажимал на звонки, поверх куста боярышника перекинулся парой слов с домохозяином (тот по-прежнему читал в кресле, впрочем, точно не знаю, я только слышал голос), вернулся к машине, опять задрал голову (я срочно отвел глаза, принявшись лицемерно тереть), снова залез в машину и уехал. Чуть ли не в ту же секунду внизу хлопнула дверь, и из дома торопливо вышла девушка. Она огляделась и стала ждать, не спуская глаз с конца улицы. Вскоре, должно быть, спиной почувствовав мое присутствие, она подняла голову и некоторое время задумчиво меня разглядывала, стоя боком и рассеянно покусывая губу. Я сейчас же отвел взгляд и стал мечтательно, нежно, не спеша, погрузившись в раздумье, тереть стекло, отставив ногу, чтобы казаться соблазнительнее (словно само занятие не имело для меня ровно никакого значения). Я не знал, смотрит ли она еще. Я, отставив ногу, тер с умным видом свое окно, когда услышал внизу голос домохозяина - сидя на шезлонге, он подзывал девушку. С того места, где я стоял, самого его тела, к сожалению, не было видно (разве что опасно высунуться в пустоту, но риск себя оправдывал). Однако вскоре я увидел, как он прошел по палисаднику с книгой в руке и поверх куста боярышника заговорил с девушкой, надо думать, чтобы рассказать ей о такси. Я видел, как они переговариваются: с одной стороны изгороди он, домовладелец, огорченно машет руками, указывая в конец улицы, с другой - она, девушка, слушает, опустив голову, растерянная, молчаливая, такая загорелая, до того желанная (о-хо-хо, мысленно говорил я и очень нежно отжимал губку в таз).
Я закрыл окно и, прежде чем унести вещи в кухню, слегка прибрался: громкими шлепками выбил диванные подушки, затем брызнул несколько раз в центр журнального столика и проехался по нему губкой. Наконец, собираясь уйти из комнаты с пульверизатором и тазом под мышкой, я бросил взгляд на телевизор и, заметив, что он тоже покрылся пылью, небрежно пустил на него из груши струйку, разбившуюся в верхней части экрана на пузырьки белой шипучей пены, потом, охваченный азартом, в котором детская жажда подольше давить на рычаг смешалась с более тонким символическим удовольствием, связанным с самой природой объекта моих действий, я, не останавливаясь, выпустил из резервуара почти все, что там оставалось: нацелив носик на телевизор, я жал на спуск и убирал палец, жал и убирал, быстро, еще быстрее, туда, сюда, куда придется, пока поверхность экрана не покрылась слоем движущейся жидкой пены, которая начала медленно сползать вниз, увлекая за собой грязь и пыль, образуя волнистые дорожки, которые, казалось, просачиваются изнутри - стаявшие, разложившиеся останки старых передач текли ручьями по стеклу, одни разом пробегали экран, другие, тяжело дотащившись до края, зависали и капали на пол, как нечистоты, как кровь.
День кончился, я одиноко сидел перед выключенным телевизором. Я еще не зажег маленькую галогеновую лампу, и гостиная плавала в мягких оранжевых сумерках летнего вечера. Продолжая смотреть в выключенный телевизор, я, в конце концов, заметил на поверхности стекла отражение той части комнаты, где я сейчас находился. Вся мебель и вещи, видимые как в выгнутом зеркале у Ван Эйка, казалось, сгрудились в центре экрана, сверху поблескивал сломанный ромб окна, возле стен можно было различить плотные темные очертания дивана и журнального столика и, наконец, более резкие, сочные и привычные силуэты галогеновой лампочки и батареи. Себя я узнал в темной массе, застывшей на фоне дивана. К вечеру я подустал и решил посидеть дома. Любой разумный человек на моем месте, воображал я, немедленно натянул бы пижаму, закутал ноги пледом и устроил себе телесеанс (чистая игра фантазии, не больше) для того, чтобы остаток дня прошел в покое, а назавтра появились силы для работы.