- Через мою газету. Но, в общем-то, все они пришли сами. Сознательные обеспокоенные родители все время присылали письма в "Уайт крисчен минитмен", спрашивая, существует ли молодежное движение, борющееся за чистоту американской крови. Одно из самых душераздирающих писем за всю мою жизнь я получил от женщины из Бернардсвилля, штат Нью-Джерси. Она позволила своему мальчику вступить в "БСА" - "Бойскауты Америки", не подозревая, что по-настоящему "БСА" следовало бы расшифровывать "Большевики-семиты Америки". И что вы думаете? В скаутах мальчишка дорос до "орла", а потом ушел в армию, пошел служить в Японию и вернулся домой с женой-японкой!
- Август Крапптауэр плакал, читая это письмо, - вставил отец Кили. - Вот тогда-то он и понял, что, несмотря на усталость, должен вернуться к работе с молодежью.
Объявив собрание открытым, отец Кили предложил всем помолиться. Молитву он прочитал заурядную, насчет мужества перед лицом вражеских орд.
Один штрих церемонии, правда, выглядел весьма незаурядным, такого я и в Германии не видел. У задней стены стоял с литаврой Черный Фюрер. Литавра была укутана, чтобы приглушить звук - укутана той самой искусственной леопардовой шкурой, в которую вместо халата укутывался я. Каждую фразу молитвы Черный Фюрер заключал ударом в приглушенную литавру.
Выступление Рези о ужасах жизни за "железным занавесом" вышло коротким и скучным и столь неудовлетворительным с образовательной точки зрения, что Джоунзу пришлось задавать ей наводящие вопросы.
- Ведь правда, что преданные коммунисты в большинстве своем люди еврейской или азиатской крови? - спросил он.
- Что? - переспросила Рези.
- Конечно, правда, - сам себе ответил Джоунз, - это же само собой разумеется.
И довольно бесцеремонно закончил ее выступление.
Где в это время был Джордж Крафт? Сидел в последнем ряду, прямо перед приглушенной литаврой.
Затем Джоунз представил аудитории меня, представил как человека, в представлениях не нуждавшегося. Но сразу же мне слова не дал, объяснив, что приготовил сюрприз для меня.
И какой!
Оставив свою литавру, Черный Фюрер шагнул к реостату у выключателя и начал постепенно приглушать освещение, пока Джоунз продолжал говорить.
А говорил Джоунз в сгущающейся тьме о моральном и интеллектуальном климате Америки во время второй мировой войны. О том, как преследовали за убеждения патриотичных и дальновидных белых людей, как, наконец, почти все американские патриоты были брошены в застенки федеральных тюрем.
- И нигде американец не мог более найти слова правды, - сказал он.
В зале стало темно хоть глаз выколи.
- Почти нигде, - продолжал в темноте Джоунз. - По если кому повезло иметь коротковолновый приемник, один источник правды еще оставался. Один-единственный.
И вдруг в темноте послышались звуки и трель коротковолнового эфира, обрывки французской речи, затем немецкой, такты Первой симфонии Брамса, звучавшие так, будто ее исполняли на детской дудке-сопелке, а затем четко и ясно:
"Говард Кэмпбелл-младший, один из немногих последних свободных американцев, говорит из свободного Берлина. Я хочу приветствовать моих соотечественников, то есть чистокровных белых американцев, солдат сто шестой дивизии, занимающих сегодня позиции у Сент-Вита. Родителям ребят, служащих в рядах этой необстрелянной дивизии, хочу сообщить, что в районе ее расположения сейчас боев нет. Четыреста сорок второй и четыреста сорок четвертый полки выдвинуты на передовую, четыреста двадцать третий полк находится в резерве.
Журнал "Ридерс дайджест" опубликовал замечательную статью под названием "В окопах не встретишь атеистов!". Развивая эту, тему, замечу, что, хотя войну развязали евреи и только евреи в ней и победят, в окопах евреев не встретишь тоже. Пехотинцы сто шестой дивизии вам это подтвердят. Евреи слишком заняты, пересчитывая товар в интендантской службе, или деньги в финансовой службе, или торгуя на черном рынке в Париже сигаретами и нейлоном, чтобы очутиться хотя бы в ста милях от линии фронта.
Земляки там, в Америке! Родные и близкие мальчиков на фронте! Припомните-ка всех известных вам евреев! Припомните хорошенько!
А теперь позвольте вас спросить. Они от этой войны обеднели или разбогатели? У вас сейчас вроде карточки. Но они сейчас едят лучше или хуже? Одеваются хуже или лучше вас? И бензина им достается меньше, чем вам, или больше?
Я-то ответы на все эти вопросы уже знаю, и вы будете знать их тоже, если только откроете наконец глаза и как следует задумаетесь.
А теперь позвольте вас спросить вот о чем:
Знаете ли вы хоть одну еврейскую семью, получившую телеграмму из Вашингтона - бывшей столицы свободного народа, - так вот, знаете ли вы хоть одну еврейскую семью, получившую из Вашингтона телеграмму, начинавшуюся следующим образом: "Министр обороны поручил мне выразить его глубочайшие соболезнования в связи с тем, что ваш сын…""
И так далее.
Говард У. Кэмпбелл-младший, свободный американец, вещал в темном подвале еще с четверть часа. И я отнюдь не пытаюсь отмахнуться от своего позора небрежным "и так далее".
Институт документации военных преступлений в Хайфе располагает записями всех без исключения выступлений Говарда У. Кэмпбелла-младшего. Если кому угодно прослушать их и подобрать из них самые мерзкие мои высказывания, то я не возражаю, если подобной подборкой в качестве приложения сопроводят мое повествование.
Отрицать свои речи я никак не могу. Могу лишь сказать, что сам в них никогда не верил и прекрасно знал, что несу мракобесную, подстрекательскую, непристойно издевательскую мерзость.
И сейчас, слушая здесь во тьме самого себя, я даже не испытал шока. Для защиты, может, и помогло бы, скажи я, что покрылся холодным потом или еще какую чушь. Но ведь я всегда отдавал себе отчет в содеянном. И всегда был способен с этим жить. Как? С помощью простого и общедоступного дара человечеству - шизофрении.
Одна во тьме произошла занятная вещь, достойная упоминания. Кто-то сунул мне записку в карман, и сделал это умышленно неловко, чтобы я понял, что мне сунули записку.
Но кто сунул, я так и не сумел понять, когда свет зажегся снова.
Я произнес панегирик Августу Крапптауэру, высказав, кстати, вполне искреннее убеждение в том, что дело Крапптауэра будет, по всей вероятности, жить с человечеством вечно, пока не переведутся люди, слушающие голос сердца, а не разума.
Моя речь удостоилась дружеских аплодисментов аудитории и удара в литавру Черного Фюрера.
А я пошел в уборную прочитать записку.
Записка была напечатана на листочке, вырванном ил маленького блокнота на спиральке. И гласила:
"Дверь у бака с углем отперта. Уходите немедленно. Жду в заброшенном складе прямо через дорогу. Торопитесь, Ваша жизнь в опасности. Записку съешьте".
Подписана она была моей Голубой Феей-Крестной - полковником Фрэнком Уиртаненом.
32: РОЗЕНФЕЛЬД…
Здешний мой иерусалимский адвокат г-н Элвин Добровиц считает, что я наверняка выиграю дело в суде, сумей я представить хотя бы одного свидетеля, видевшего меня в обществе человека, известного мне как полковник Фрэнк Уиртанен.
Я встречался с Уиртаненом три раза: перед войной, сразу после войны и, наконец, в задней комнате пустующего складского помещения через дорогу от резиденции преподобного доктора Лайонела Дж. Д. Джоунза, доктора богословия и медицины.
Видеть нас вместе можно было только во время первой встречи на скамейке в парке. Но те, кто мог нас видеть, вряд ли запомнили нас лучше, чем виденных в тот день птиц или белок.
Вторая наша встреча имела место в Германии, в Висбадене, в столовой бывшего военно-инженерного училища вермахта. На стене столовой огромная фреска изображала танк, ползущий по красиво извивающейся проселочной дороге. На фреске светило солнце и сияло ясное небо. Но этой буколической картинке не долго оставалось жить.
В зарослях кустарника на переднем плане фрески скрывалась удалая шайка робин гудов в стальных касках, саперов, последней шуткой которых была засада: они заминировали проселок и для вящего удовольствия подготовили к грядущему развлечению противотанковую пушку и ручной пулемет.
Счастья полные штаны.
Как я попал в Висбаден?
Пятнадцатого апреля, три дня спустя после моего ареста лейтенантом Бернардом Б. О’Хэа, меня забрали из лагеря военнопленных Третьей армии близ Ордруфа.
В Висбаден меня привезли на джипе под конвоем старшего лейтенанта, чьего имени я так и не узнал, Мы почти не разговаривали, я его не интересовал. Всю дорогу его снедала тихая ярость по какому-то поводу, ко мне отношения не имевшему. Обидели его? Оскорбили? Обманули? Унизили? Превратно поняли? Не знаю.
Да и все равно он бы мне в свидетели не годился. Он выполнял приказ, явно ему докучавший. Спрашивал дорогу сначала к расположению части, затем к столовой. Проводил меня до двери, приказал войти в столовую и ждать. А потом укатил, оставив меня без конвоя.
Я вошел в столовую, хотя без труда мог дать деру.
И в этом грустном сарае, в полном одиночестве, сидела на столе под фреской моя Голубая Фея-Крестная.
Уиртанен был одет в форму американского солдата - куртка на молнии, защитного цвета брюки и рубашка с распахнутым воротом, сапоги. Оружия не носил, как и каких-либо знаков различия.
Он был коротконог. Когда я увидел его сидящим на столе, он болтал ногами и ноги не доставали до пола. К тому времени ему было не меньше пятидесяти пяти, то есть на семь лет больше, чем во время нашей первой встречи. Он облысел и располнел.
Полковник Фрэнк Уиртанен смахивал на нахального розовощекого младенца - почему-то сочетание победы и американской полевой формы придавало подобный вид многим немолодым людям.
Весь расплывшись в улыбке, он тепло пожал мне руку и спросил:
- Итак, как вам понравилась эта война, Кэмпбелл?
- Лучше б я в нее не лез.
- Поздравляю, - сказал Уиртанен. - Как бы там ни было, вы дожили до ее конца. Многим этого не удалось, знаете ли.
- Знаю. Моей жене, например.
- Глубоко сожалею об этом, - сказал Уиртанен и добавил: - Я узнал о том, что она пропала без вести, в тот же день, что и вы.
- Каким образом?
- От вас, - объяснил Уиртанен. - Это было среди сообщений; переданных вами в этот день.
Известие о том, что передавал шифровку об исчезновении моей Хельги, передавал, сам того не зная, почему-то огорчило меня больше всего во всей этой истории. Мне до сих пор от этого горько. Почему - не знаю.
Наверное, потому, что здесь проявилась столь глубокая щель между моими разными "я", что думать о ней даже мне не под силу.
В тот переломный момент моей жизни, когда приходилось поверить в смерть Хельги, мне хотелось оплакивать ее всей своею измученной, но цельной душою. Так нет же, одному из моих "я" выпало вещать на весь мир о моей трагедии шифром. А остальные мои "я" и знать об этом не знали.
- Это тоже составляло жизненно важные военные сведения, которые необходимо было передать из Германии, рискуя моей головой? - спросил я Уиртанена.
- Естественно, - ответил тот. - Получив их, мы немедленно начали действовать.
- Действовать? - Я ничего не мог понять. - Как действовать?
- Подыскивать вам замену, - объяснил Уиртанен. - Думали, вы покончите с собой, не дотянув до рассвета.
- Так и надо было сделать.
- А я чертовски рад, что не сделали.
- А я чертовски жалею, что не сделал. Казалось бы, человеку, столько прожившему в театре, как я, следовало знать, когда пора умирать герою, если он, разумеется, герой. - Я мягко щелкнул пальцами. - Вот и не удалась моя пьеса "Государство двоих" о нас с Хельгой, потому что я упустил момент для отличной сцены самоубийства.
- Не люблю самоубийц, - сказал Уиртанен.
- А я люблю форму, - объяснил я. - Люблю вещи с началом и концом. И с моралью везде, где возможно.
- Думаю, еще есть надежда, что она жива, - предположил Уиртанен.
- Авторский недосмотр. Не имеет больше значения. Пьеса закончена.
- Вы говорили что-то о морали? - напомнил Уиртанен.
- Покончи я с собой, когда вы этого от меня ожидали, может, какая-нибудь мораль вас бы и осенила.
- Да, надо подумать…
- Думайте в свое удовольствие.
- Не привык я к вещам с формой, да еще и с моралью, - вздохнул полковник. - Умри вы тогда, я б, наверное, сказал что-нибудь вроде: "Ах, черт, как же нам теперь быть?" Мораль? Хоронить мертвых и так трудно, а если еще из каждой смерти пытаться извлекать мораль… Половину павших мы и по именам не знали. Я мог бы сказать, что вы были хорошим солдатом.
- А был я им? - спросил я.
- Из всей агентурной сети, бывшей, так сказать, моим детищем, вы единственный прошли войну без провала, единственный, кто и выжил и не вызывает сомнений. Я тут вчера занимался весьма печальными подсчетами, Кэмпбелл. Вы, не провалившись и не погибнув, приходитесь один на сорок два.
- А люди, передававшие мне информацию?
- Погибли все до единой. Все, кстати сказать, были женщины. Семь женщин. И каждая, пока ее не схватили, жила лишь одним - поставлять вам информацию. Подумайте об этом, Кэмпбелл: снова, снова и снова вы доставляли удовлетворение семерым женщинам сразу, пока, наконец, они не заплатили жизнью за то удовлетворение, какое вы могли им дать. И ни одна из них, провалившись, не выдала вас. Подумайте и об этом.
- Не сказал бы, что вы восполнили мне нехватку тем для размышления, - вздохнул я. - Никоим образом не желая принизить вашу роль учителя и философа, замечу, что и до нашей счастливой встречи мне было над чем подумать. Итак, что ждет меня теперь?
- Вы уже исчезли снова, - объяснил Уиртанен. - Вас изъяли из ведения Третьей армии, и никаких документов, свидетельствующих о вашем аресте, не сохранится. - Уиртанен развел руками. - Куда бы хотели уехать и кем хотели бы стать?
- Вряд ли меня где-либо встретят, как героя, - сказал я.
- Вряд ли.
- Вы знаете что-либо о моих родителях?
- С прискорбием вынужден сообщить вам о их смерти четыре месяца назад.
- О смерти обоих?
- Сначала скончался ваш отец, а сутки спустя - мать.
Я утер слезы. И покачал головой.
- Они так и не узнали, кем я был на самом деле?
- Наш радиопередатчик в самом центре Берлина был куда важнее душевного покоя двух стариков.
- Ну, не знаю, не знаю…
- Сомневаться - ваше право, - пожал плечами Уиртанен.
- Кто знал о моей работе?
- Хорошей или плохой?
- Хорошей.
- Три человека, - ответил Уиртанен.
- Всего-то? - удивился я.
- И то много, - возразил Уиртанен. - Даже чересчур. Знал я, знал генерал Донован и еще один человек.
- Лишь три души в мире знали меня настоящего, - вздохнул я. - А все остальные… - я махнул рукой.
- Все остальные тоже знали вас настоящего, - отрубил Уиртанен.
- Но тот, кого они знали, ведь был не я, - резкий тон Уиртанена удивил меня.
- Вы или не вы, но другого такого гнусного сукина сына, как он, мир не видел.
Я был ошеломлен. В голосе Уиртанена звучала искренняя ненависть.
- И вы ставите мне в вину… даже при всем том, что знаете… Да как же иначе я мог выжить?
- Это была ваша проблема, - отвечал Уиртанен. - И мало кто еще сумел бы решить ее так основательно, как вы.
- Так, по-вашему, я был нацист?
- А то нет. Как еще сумел бы классифицировать вас любой серьезный историк? Вот позвольте-ка спросить…
- Спрашивайте что угодно.
- Победи в войне Германия, захвати она весь мир… - Нахохлившись, Уиртанен запнулся на полуслове. - Я не поспеваю за вами. Вы уже сами догадались, что я хотел спросить.
- Как бы я жил? Что было бы у меня на душе? И что бы я сделал?
- Вот именно, - выдохнул Уиртанен. - Не может быть, чтобы вы никогда не задумывались об этом. С вашим-то воображением.
- Воображение у меня уже не то, что раньше, - ответил я. - Одним из первых открытий, сделанных мною после начала агентурной работы, было то, что воображение для меня - непозволительная роскошь.
- Значит, ответа на мой вопрос у вас нет?
- Не все ли равно, когда проверять, остался ли у меня хоть гран воображения, или нет - сейчас или потом. Дайте мне пару минут…
- Сколько угодно, - ответил Уиртанен.
Оценив нарисованную Уиртаненом картину, остатки моего воображения дали убийственно циничный ответ.
- Все говорит за то, - признался я, - что я стал бы этаким нацистским Эдгаром Гестом, поставлявшим ежедневную колонку оптимистической чуши для газет всего мира. И потом, по мере впадения в сенильность - на закате жизни, как говорится, - поверил бы, наверное, даже собственным куплетам о том, что все, пожалуй, было к лучшему.
- Стрелял бы я в кого-нибудь? - я пожал плечами, - Сомневаюсь. Подложил бы бомбу? Это более вероятно, но я столько наслышался взрывов бомб в свое время, и они никогда не казались мне эффективным средством достижения результатов. Точно сказать могу одно: пьес мне больше не писать. Какой там у меня ни был талант, теперь и того нет.
Единственного реального акта насилия во имя истины, справедливости или чего еще в этом духе можно было бы от меня ожидать, - объяснил я своей Голубой Фее-Крестной, - сойди я с ума и попытайся покончить с собой. Такое могло случиться. В ситуации, обрисованной вами, я мог бы внезапно съехать с катушек, оказавшись на тихой улице в обычный тихий день со смертоносным оружием в руках. Но нужна просто невероятная слепая удача, чтобы убийства, совершенные подобным образом, принесли миру пользу.
- Достаточно ли честно ответил я на ваш вопрос? - посмотрел я на Уиртанена.
- Да, благодарю вас, - ответил тот.
- Считайте меня нацистом, - вздохнул я устало. - Считайте кем угодно. Можно меня повесить, если находите, что моя казнь воспоспешествует общему подъему морали. Эта жизнь - не Бог весть какой подарок. И никаких планов на после войны у меня нет.
- Я просто хотел, чтобы вы поняли, как мало мы можем сделать для вас, - сказал Уиртанен. - И вижу, что вы это понимаете.
- В чем ваше "мало" заключается? - спросил я.
- В том, чтобы обеспечить вас новыми документами, запутать ваши следы, доставить в любое место, где вы захотите начать новую жизнь, и снабдить деньгами. Не очень густо, но снабдить.
- Деньгами? - переспросил я. - И как же исчисляется стоимость моих услуг в наличных?
- Согласно традиции, - отвечал Уиртанен. - Традиции, восходящей по меньшей мере к Гражданской войне.
- Вот как?
- Жалованье рядового, - объяснил Уиртанен. - По моему ручательству вам полагается жалованье рядового с той минуты, как мы встретились в Тиргартене, и по настоящий день.
- Надо же, какая щедрость.
- В нашем деле на щедрости далеко не уедешь, - сказал Уиртанен. - Настоящий агент работает не за деньги. Вам же без разницы, предложи мы вам сейчас жалованье бригадного генерала за все эти годы?
- Абсолютно.
- Или не заплати мы вам вовсе?
- Без разницы.