- А знаешь, почему мне теперь безразлично, шпионил ты или нет? Вот признайся ты мне сейчас, что шпионил, и мы по-прежнему будем продолжать разговаривать, как ни в чем не бывало, вот как сейчас разговариваем. И я дал бы тебе спокойно уйти куда там шпионы после войны уходят. А почему, знаешь? - повторил он вопрос.
- Нет, - ответил я.
- Потому, что ты нипочем не мог работать на врага лучше, чем работал на нас, - объяснил Нот. - Потому, что я осознал: почти все мои нынешние убеждения, те самые, которые избавляют меня от стыда за все, сказанное и сделанное мною в бытность мою нацистом, я почерпнул не у Гитлера, и не у Геббельса, и не у Гиммлера, а - у тебя! - Нот взял меня за руку. - Ты, один лишь ты удержал меня от вывода, что Германия сошла с ума.
Резко отвернувшись, Вернер Нот оставил меня и подошел к пучеглазой женщине, чуть было не уронившей голубую вазу. Она так и стояла у стены, где приказали, оцепенело изображая наказанную тупицу.
Нот встряхнул ее за плечи, надеясь вытрясти из нее хоть крупицу разума. И показал на другую рабыню, которая несла вырезанную из дуба уродливую китайскую собаку. Несла осторожно, словно грудного младенца.
- Вот, водишь? - спросил Вернер Нот тупицу. Нет, у него и в мыслях не было над ней измываться. Он лишь стремился воспитать из нее более осмысленное, более полезное существо. Несмотря на всю ее тупость. - Видишь, да? - спросил он снова, спросил проникновенно, умоляюще, от души стараясь помочь. - Вот как обращаются с ценными вещами.
19: МАЛЕНЬКАЯ РЕЗИ НОТ…
Пройдя в музыкальный салон пустеющего дома Вернера Нота, я застал там маленькую Рези с собакой.
Маленькой Рези было тогда десять лет. Она свернулась клубочком в глубоком кресле с подголовником подле окна. Окно выходило не на развалины Берлина, а в сад внутреннего дворика, на покрытые кружевным инеем верхушки деревьев.
Дом не топили. И Рези укуталась в пальто и шарф, натянула толстые шерстяные чулки. Уложенный чемоданчик стоял рядом. Рези была готова к отъезду, как только погрузят фургоны.
Сняв перчатки, она аккуратно сложила их на подлокотнике кресла. Перчатки она сняла, чтобы удобнее было ласкать лежавшую у нее на коленях таксу, на скудном военном пайке облысевшую и отекшую так, что почти не могла двигаться.
Она была похожа на какую-то первобытную амфибию, предназначенную возиться в тине. Когда Рези гладила ее, карие глаза таксы загорались слепым экстазом. Жила она лишь ощущениями, рождаемыми медленными движениями кончиков пальцев по ее шкуре.
Я плохо знал Рези. Однажды, в самом начале войны, она заставила мою кровь застыть в жилах, шепеляво назвав меня американским шпионом. С тех пор я старался как можно реже попадаться этому ребеночку на глаза. Сейчас, войдя в музыкальный салон, я с изумлением заметил, до чего она становится похожей на мою Хельгу.
- Рези… - начал я.
- Знаю, - ответила она, даже не обернувшись. - Пора убивать собаку.
- Не очень-то мне хочется это делать, - промямлил я.
- Но ты сделаешь или перепоручишь кому-то другому? - перебила меня Рези.
- Твой отец попросил меня.
Рези взглянула на меня наконец.
- Ты теперь солдат.
- Да.
- Неужели ты надел форму специально, чтобы убить собаку?
- Я ухожу на фронт. Просто заехал проститься.
- На какой фронт?
- На русский.
- Тебя убьют.
- Может, да, а может - нет.
- Все, кто еще жив, скоро умрут. - Казалось, это мало ее волновало.
- Ну, не все, - возразил я.
- Я умру, - сказала Рези.
- Надеюсь, что нет. Надеюсь, что у тебя все будет в порядке, - сказал я.
- Больно не будет, - продолжала Рези. - Просто, раз - и нет меня больше. - Она столкнула собаку с колен. Та шлепнулась на пол, безразличная ко всему, как Knackwurst.
- Забери ее, - попросила Рези. - Я ее все равно никогда особенно не любила. Жалела просто.
Я взял собаку на руки.
- Ей лучше умереть, чем жить, - добавила Рези.
- Пожалуй, ты права.
- И мне лучше умереть.
- В это я ни за что не поверю.
- Хочешь, я тебе что-то скажу? - спросила Рези.
- Конечно.
- Поскольку всем все равно вот-вот помирать, могу признаться, что люблю тебя.
- Я очень тронут, - сказал я.
- По-настоящему люблю. Как я завидовала Хельге, когда она была жива и вы приезжали вместе! А когда Хельга погибла, я так мечтала, что вырасту, выйду за тебя замуж, стану знаменитой актрисой, а ты будешь писать для меня пьесы.
- Я просто польщен.
- Ерунда все это, - сказала Рези. - Все ерунда. Иди, убивай собаку.
Поклонившись, я вышел за дверь, забрав с собой таксу. Отнес ее в сад, положил на сугроб и вытащил свой пистолетик.
За мной наблюдали трое.
Рези, которая стояла теперь у окна музыкального салона.
Дряхлый солдат, который должен был караулить польских и русских рабынь.
И моя теща, Ева Нот. Ева Нот стояла у окна на втором этаже. Подобно таксе Рези, Ева Нот тоже отекла от скудной военной кормежки. Эта бедолага, которую немилосердное время превратило в сардельку, стояла навытяжку у окна, считая, видимо, казнь собаки церемонией, не лишенной известного достоинства.
Я выстрелил таксе в затылок. Выстрел у моего пистолетика вышел несерьезный, игрушечный какой-то, словно хлопок пистонного пугача.
Такса умерла, даже не дернувшись.
Солдатик-старик подошел ближе, движимый профессиональным любопытством к результатам, коих можно было от подобного пистолетика ожидать. Перевернув трупик носком сапога, он нашел в снегу пулю и пробормотал что-то рассудительно, будто я совершил нечто весьма интересное и поучительное. И пошел рассказывать о всех виденных им и известных понаслышке ранах, о всех способах делать дырки в живой когда-то плоти.
- Хоронить будете? - спросил он меня.
- Да надо бы, наверное, - ответил я.
- А не похороните, так кто-нибудь съест.
20: ЖЕНЩИНЫ ВЕШАЮТ ВЕШАТЕЛЯ БЕРЛИНА:
Лишь недавно, где-то в 1958 или 1959 году, я узнал, как погиб мой тесть. То, что его нет в живых, я знал и раньше, это установило сыскное агентство, которое я нанимал искать Хельгу.
Подробности же его гибели я узнал случайно в парикмахерской в Гринич-Вилидж, где, в ожидании своей очереди, листал журнал для девушек, восхищаясь тем, как созданы женщины. Вынесенная на обложку заглавная статья номера называлась; "Женщины вешают вешателя Берлина". Мне и в голову не пришло, что статья может иметь отношение к моему тесно. Вешать - это было не по его части. Я раскрыл журнал на первой странице заглавной статьи.
И долго разглядывал смазанную фотографию Вернера Нота, повешенного на яблоне, даже не подозревая, кто был повешенный. Я всматривался в лица окружающих яблоню людей. В основном - женщины. Безликие, бесформенные оборванки.
Интереса ради я начал подсчитывать неточности в заголовке на обложке. Во-первых, женщины, практически, в повешении не участвовали - этим занимались трое изможденных мужчин. Во-вторых, на обложке приговоренного вешали красавицы, а на фотографии - нет. У женщин на обложке были груди - что спелые дыни, бедра - что конский хомут, а лохмотья казались соблазнительно изодранными ночными сорочками от модного портного. А на фотографии женщины смотрелись не лучше, чем полосатая зубатка, обернутая в матрасную обивку.
И тут, не успев еще даже прочесть первых строк, я начал смутно узнавать очертания разрушенного дома на заднем плане, и на меня накатилась дурнота. За спиной палача словно пеньки от выбитых из челюсти зубов вырисовывались руины - все, что осталось от дома Вернера Нота, где росла добропорядочной немкой моя Хельга, где я простился с десятилетней нигилисткой по имени Рези.
Я прочел статью.
Статью написал некий Иэн Уэстлейк, и написал хорошо. Уэстлейк, освобожденный из плена англичанин, оказался очевидцем казни вскоре после того, как его освободили русские. Он же сделал и снимок.
Нота, писал Уэстлейк, повесили на яблоне в его же саду размещенные поблизости рабыни, в основном - польки и русские. Но Уэстлейк моего тестя "вешателем Берлина" не называл.
Он попытался выяснить, в совершении каких именно преступлений был повинен Нот, и пришел к выводу, что Нот был не хуже и не лучше любого другого начальника полиции большого города.
"Террор и пытки были епархией иных ведомств немецкой полиции, - писал Уэстлейк. - Областью же деятельности Вернера Нота оставалось то, что в любом большом городе считалось бы обычной охраной правопорядка. Руководимая им служба являлась заклятым врагом пьяниц, воров, убийц, насильников, грабителей, аферистов, проституток и иных нарушителей общественного прядка. Также она прилагала все усилия дли обеспечения нормального уличного движения в городе".
Основой провинность Нота заключалась в том, писал Уэстлейк, что он передавал людей, подозреваемых в нарушениях закона и совершении преступлении, в систему судов и пенитенциарных заведений, носившую безумный характер. Нот всеми силами стремился отличить невинных от виновных, опираясь на новейшие методы полицейской службы, но те, кому он передавал арестованных, подобных различий не ведали. Сам факт лишения свободы - судом ли, или без суда - делал человека преступником. А с заключенными способ один: унижать, изматывать и убивать.
Рабыни, повесившие Нота, продолжал Уэстлейк, толком и не знали, кто он, - просто какая-то шишка, и все. Они и повесили его потому, что очень хотелось повесить какую-нибудь шишку.
По словам Уэстлейка, дом Нота разрушил огонь русской артиллерии. Сохранилась лишь одна комната сзади, в которой и продолжал жить Нот. Уэстлейк осмотрел эту комнату. Там оказались лишь кровать, стол и подсвечник. И на столе обрамленные фотографии Хельги, Рези и жены Нота.
И книга. Немецкий перевод "Размышлений" Марка Аврелия.
Как такой убогий журнальчик приобрел такую отличную статью? Редакция не сомневалась, что читатель клюнет на описание самого процесса казни.
Мой тесть стоял на табуретке высотой дюйма в четыре. На шею ему накинули петлю, конец веревки захлестнули за сук цветущей яблони. А затем вышибли табуретку у него из-под ног, Чтоб он подрыгался, пока петля его не задушит.
Здорово?
Он приходил в себя восемь раз. А вешали его девять.
И лишь на девятый раз его покинули остатки мужества и достоинства. Лишь на девятый раз в нем проснулся испуганный мучениями ребенок.
"За то, что он показал это, - писал Уэстлейк, - Нот был вознагражден тем, чего жаждал больше всего на свете. Он был вознагражден смертью. Умер он с эрекцией, и ноги у него были босы".
Я перевернул страницу посмотреть, есть ли там еще что-нибудь. Оказалось, есть, только уже другое. На весь разворот снимок хорошенькой дамочки, раздвинувшей ноги и высунувшей язык.
Парикмахер стряхнул волосы клиента с салфетки, которую теперь повяжет мне.
- Следующий, - крикнул мне парикмахер.
21: МОЙ ЛУЧШИЙ ДРУГ…
Я говорил уже, что заезжал к Ноту попрощаться на ворованном мотоцикле. Сейчас объясню.
Я его не то чтобы украл, но позаимствовал без отдачи у Хайнца Шилдкнехта, партнера по пинг-понгу и самого близкого моего друга в Германии.
Мы пили вместе и часто беседовали за полночь, особенно после того, как оба потеряли жен.
- Я чувствую, что могу сказать тебе все - абсолютно все, - признался мне Хайнц как-то ночью ближе к концу войны.
- А я - тебе, Хайнц, - ответил я.
- Все, что у меня есть - твое.
- Все, что у меня есть - твое, Хайнц, - ответил я.
Имущества-то у нас у обоих было кот наплакал. Дома не было ни у него, ни у меня. Вся недвижимость и мебель погибли в бомбежках. Часы, машинка и велосипед - вот, практически, все, что у меня осталось. А Хайнц давно сменял на сигареты и часы, и машинку, и даже обручальное кольцо. Одно лишь у него осталось в этой юдоли печали - мотоцикл. Не считая, конечно, моей дружбы, да рубахи на спине.
- Случись что с мотоциклом, - говорил он, - и я - нищий. - Хайнц оглянулся проверить, не подслушивает ли кто. - Открою тебе страшную тайну.
- Лучше не надо, если тебе не хочется, - запротестовал я.
- Хочется, - возразил Хайнц. - Ты единственный, кому я могу доверить даже самое ужасное. А то, что я тебе скажу, - ужасно.
Мы с Хайнцем пили и болтали в доте подле общежития, в котором оба ночевали. Дот построили совсем недавно для обороны Берлина, строили рабы. Ни гарнизона, ни вооружения в дот еще не поставили - настолько близко русские еще не подошли.
Между мной и Хайнцем стояли бутылка и свеча. Хайнц поведал мне свою ужасную тайну. Он был пьян.
- Говард, - исповедовался он, - я люблю мотоцикл больше, чем любил жену.
- Я хочу тебе быть другом и хочу верить каждому твоему слову, Хайнц, - ответил я, - но поверить в это отказываюсь. Забудем, что я это слышал, потому что этого не может быть.
- Нет, - стоял на своем Хайнц, - пришло одно из тех редчайших мгновений, когда человек говорит правду. Люди ведь редко говорят правду, но сейчас я именно правду и говорю. Если ты действительно настоящий друг, каким я тебя считаю, ты окажешь честь настоящему другу, каким себя считаю я, поверив ему.
- Хорошо, - согласился я.
По щекам Хайнца покатились слезы.
- Я продал ее драгоценности, ее любимую мебель, даже ее мясной паек - и все для того, чтобы покупать себе сигареты.
- Всем нам есть чего стыдиться.
- Я не бросил курить ради нее, - продолжал Хайнц.
- Все мы страдаем дурными привычками.
- Когда в наш дом попала бомба, убившая жену, у меня не осталось ничего, кроме мотоцикла. На черном рынке мне за него предложили четыре тысячи сигарет.
- Я знаю, - ответил я. Хайнц рассказывал мне эту историю каждый раз, как напивался.
- И я тут же бросил курить, - всхлипнул Хайнц. - Вот как сильно я люблю мотоцикл.
- Все мы цепляемся за какой-нибудь якорь, - вздохнул я.
- Не за то мы цепляемся, за что надо, - возразил Хайнц, - и цепляемся слишком поздно. Знаешь, во что единственное я верю, из всего того, во что верить можно?
- Во что?
- В то, что все обезумели. И в любую минуту готовы на что угодно. И упаси Боже искать причины.
Что же до того, что представляла собой жена Хайнца, то я знал ее довольно поверхностно, хотя общался с ней часто. Познакомиться с ней ближе было затруднительным, поскольку она без умолку болтала, и всегда об одном и том же: о людях, добившихся успеха, увидевших возможности и не упустивших их, о людях, сумевших, в отличие от ее мужа, добиться богатства и платности.
- Вот взять молодого Курта Эренца, - трещала она. - В двадцать шесть лет - уже полковник СС! А его брату Генриху никак не больше тридцати четырех, а у него под началом восемнадцать тысяч иностранных рабочих, и все строят противотанковые лопушки. Говорят, Генрих самый крупный в мире специалист по противотанковым ловушкам, а я ведь с ним танцевала когда-то!
И вот так без остановки, пока бедняга Хайнц накуривался до одури на заднем плане. Мне же она напрочь отшибла способность воспринимать рассказы о чьих-либо успехах. Ведь люди, с ее точки зрения, преуспевшие в сем отважном новом мире, вознаграждались за высокий профессионализм в сеянии рабства, смерти и разрушений. По-моему же, достижения человека в этой области никак успехом не назовешь.
По мере того как приближался конец войны, мы с Хайнцем лишились возможности продолжать наши попойки в доте. В нем теперь установили восьмидесятимиллиметровую пушку, расчет которой состоял из пятнадцати- и шестнадцатилетних подростков. Вот было бы о чем поговорить покойнице - жене Хайнца. Неслыханный успех - совсем сопляки, а уже во взрослых мундирах и в собственном смертельном капкане при всей амуниции.
Так что пришлось нам с Хайнцем продолжать задушевные беседы прямо в общежитии - манеже для верховой езды, битком набитым чиновным людом, оставшимся после бомбежки без крова и спавшим теперь здесь на соломенных матрасах. Бутылку мы тщательно прятали от посторонних глаз, чтобы не пришлось с кем-нибудь делиться.
- Ты мне и вправду друг, Хайнц? - спросил я его как-то ночью.
- И ты еще спрашиваешь! - уязвленно ответил Хайнц.
- У меня к тебе есть просьба. Очень большая просьба, Не знаю даже, имею ли я право обращаться с ней.
- Я настаиваю на этом, - заявил Хайнц.
- Одолжи мне завтра мотоцикл. Я хочу проведать родню.
- Бери, - без секундного колебания, без малейшего принуждения ответил Хайнц.
Так я наутро и сделал.
Выехали мы вместе: я - на мотоцикле Хайнца, Хайнц - на моем велосипеде.
Нажав стартер и дав газу, я укатил, обдав на прощание улыбавшегося мне вслед лучшего друга сизым облачком дыма из выхлопной трубы.
И помчался - тр-ц-ц-ум, пф-пф, гру-у-ум!
И Хайнц больше никогда не видел ни своего мотоцикла, ни своего лучшего друга.
Хотя Хайнц был не бог весть какой военный преступник, я все же попросил Институт документации военных преступлений навести о нем справки. Институт порадовал меня сообщением, что ныне Хайнц осел с Ирландии, где устроился главным управляющим у барона Ульриха Вертера фон Швефельбада. Барон Швефельбад купил после войны огромное поместье в Ирландии.
По словам сотрудников Института, Хайнц стал признанным специалистом по смерти Гитлера, поскольку ему случилось забрести, в бункер, где догорал уже обуглившийся, но еще узнаваемый труп фюрера.
Эй, Хайнц, привет тебе, если ты это читаешь.
Я был глубоко к тебе привязан - насколько я вообще способен быть привязан к кому-либо.
Поцелуй там за меня камень в Бларни.
Что ты искал в бункере Гитлера? Свой мотоцикл и своего лучшего друга?
22: СОДЕРЖИМОЕ СТАРОГО СУНДУКА…
- Вот что, - обратился я к моей Хельге тогда в Гринич-Вилидж, рассказав ей то немногое, что знал о ее матери, отце и сестре, - на этом чердаке любовного гнездышка даже на одну ночь не свить. Возьмем такси, поедем куда-нибудь в гостиницу. А завтра - выкинем все это барахло и купим новехонькую мебель. И обзаведемся настоящим домом.
- Мне и здесь хорошо, - отвечала Хельга.
- Завтра, - продолжал я, - купим кровать, как наша старая - две мили длиной и три шириной и с изголовьем, как восход солнца в Италии. Помнишь ее? О, Боже, да помнишь ли ты ее?
- Да, - сказала она.
- Сегодня - в гостинице, а завтра - в такой же кровати, как та.
- Мы уже уходим? - спросила Хельга.
- Как скажешь.
- Можно, я сначала покажу тебе свои подарки? - спросила она.
- Какие подарки?
- Подарки тебе.
- Ты - мой подарок. Чего же мне еще желать?