- Не знаю, - обиделся я. - Может, художественно и плохая, но там есть толковое место - про пушку. Помните, матрос пушку не закрепил, и во время шторма она все на корабле покорежила. Но он бросился на нее, как Матросов на дот. Оседлал, как мустанга. Храбрый был, не растерялся. Вот такой и он. Были ошибки, но сам исправил. Ленин сказал: не ошибается тот, кто ничего не делает.
- Знаешь, Валерий Иванович, - перебил меня Козлов, - я этого не слышал. Так и условимся - не слышал. А то тут "вышкой" пахнет.
- Чем? - спросил я.
- Стенкой, - сказал он.
И тут я, болван, вспомнил, что этого канонира старик-маркиз крестом-то наградил, но потом поставил на корму и скомандовал залп. Даже сейчас холодком под ребра плеснуло…
Я уже свернул на нашу Большую Декабрьскую, а все думал про Козлова. Никак не мог вспомнить, чего он мне сегодня такого сказал. С виду незаметное, но меня всего передернуло.
8
В проходной - мы живем при научном институте автотранспорта - седенький старичок - ткни и развалится! - протянул мне треугольный конверт. Видно, мать успела уже задобрить его "Путиной"! Со старикашкой прямо беда. В десять ноль-ноль запирает дверь, и можешь не будить! А если откроет, скрипит, как старый замок. Проходная одна - на автомобильный техникум и исследовательский институт. Вот старик и решил: техникум ему платит, институт платит, так пусть и жильцы совесть имеют. Мамаша когда курево ему сует, когда четвертинку, а я плевать хочу и перемахиваю через забор чуть подальше, за срубом дворника.
Обратный адрес на треугольнике был: Днепропетровск, Либкнехта с цифрами, Маркову. Никого я не знал по такому адресу. И Марковых не знал. Да и та жизнь в Днепропетровске была вроде не моя. Не то чтобы я ее стеснялся, но вспоминать охоты не было. Если бы Федор, брат отца, не вывез меня оттуда, пришлось бы выбирать: идти ли осенним утром к универмагу (там, рассказывали, был сборный пункт) или пришвартовываться родственником к соседям. Правда, Федора, хоть он и русский, еще бы раньше расстреляли как коммуниста. А Берту, как всех других, осенью бы - на кладбище. Вот и не знаю, хватило бы у меня характера пойти с ней. Она бы непременно гнала меня к соседям.
Берта любила меня не меньше, чем мать. Возилась-то уж наверняка больше. Даже, кажется, своим молоком прикармливала. У матери не было, а у Берты была дочка, двумя месяцами старше меня, но не прожила и года.
Моего двоюродного Сережку, сына Берты и Федора, тоже бы расстреляли, потому что он наполовину. Но он еще раньше нас выехал из Днепропетровска с летной спецшколой, а зимой сорок третьего погиб под Ростовом.
Не люблю вспоминать про Днепропетровск, потому что тогда приходится представлять, как это все происходило. Как их гнали от универмага. Осень была, и, наверно, листья слетали им на головы. Я почему-то вижу женщин худыми, желтолицыми, хотя многие еврейки с румянцем и со славянский шкаф. Представляю их растрепанными, без беретов и косынок, с детьми на руках или за руку. Они шли, а все русские и украинцы стояли шпалерами и смотрели на них. Не люблю я про это думать.
Было уже темно, и я, привалясь к окну проходной, развернул треуголку. Почерк был неровный, даже не поймешь сразу, мужской или женский.
"Здравствуй, Валера!
О твоем существовании узнал лишь месяц назад от Леньки Гербера. Узнав у него, что твое письмо у Выстрела, я с большими трудностями поймал последнего. С помощью божьей, а также и Тришкиной я расшифровал твои иероглифы.
Итак, Лера, ты прыгаешь с одного учебного заведения в другое… (На этом "с" я споткнулся. Да-а!.. Значит и я так писал. Привет с Днепра!) ходишь в институт во все дни недели, кроме шести, все еще носишься с декабристами и т. д. и т. п.
Странно!.. Но я не особенно удивляюсь: от тебя всего можно было ожидать. О себе писать не буду. Перешел в 10-й класс (я год не учился)…
Но все это ерунда: хуже, что я не знаю, куда мне поступить, т. е. в какой вуз. Другое дело, если бы я жил в Москве или Ленинграде, может быть, и выбрал что-нибудь. Просто обидно: все уже определились, а я все еще в школе сижу. Ленька Гербер - артист (?!), Выстрел окончил летную спецшколу, Хима, Кеша, Медведь где-то в другом месте (тебе не желаю там быть). Девочки - большинство окончили школу: некоторые или работают или прыгают, как ты, с одного места в другое…"
Чудно было читать письмо. Я уже понял, что оно от Витьки Маркмана, "девочки в штанах". Он почти не изменился, только фамилию подновил.
- Ты что сюда забился, как сирота? - вспугнула меня материнская подруга Фира Евсеевна. Она стояла с пустым ведром на крыльце института. - Ну, во-первых, здравствуй!
- Здрасьте, дайте принесу, - сказал я, протягивая руку за ведром.
- Ничего, мне попутно… - засмеялась она.
Сортир и водопровод у нас во втором этаже, а живем мы в первом. С этим делом тоже беда. Иногда сторожихи запрут оба входа, и хоть на Пресню беги. Дом когда-то был богадельней. Потом в революцию устроили приют и сюда привезли мамашу и тетку, когда на Волге был знаменитый голод. Они тут росли, а потом тетка переехала к Егору Никитичу, а мамаше выделили комнатенку во втором этаже, и, когда сюда въехал НИИ, она дефилировала в халате и с ведрами, помойным и чистым, мимо научных автомобильщиков. Все ожидали, что ее переселят и она заберет меня в Москву. Но началась война. Мамаша выехала в Свердловск и комнату у нее отняли. С боем потом вернули другую, в первом этаже, сырую, длинную и слепую: окно в метре от сруба дворника.
Дверь была распахнута. Мать сидела на своем топчане. Гимнастерка висела на ней, как на новобранце. Далее в полутьме я разглядел, что лицо у нее невеселое.
- Что-нибудь случилось? - спросил.
- Сдалась мне эта Германия! - крикнула мать. Голос был капризный, какой-то деланный. Доставалось ей, колошматили в хвост и гриву. Вот она и неловкая, нерасторопная, хотя и не толстая.
- Ну и не езди! - сказал я.
- Не притворяйся! - взвизгнула мать. - Я знаю, ты хочешь меня выжить. Вы с отцом только и мечтаете меня выжить, чтобы я умерла на чужбине!..
Я прошел в комнату и сел на свой матрас. В отличие от мамашиного он лежит прямо на полу возле наружной стены.
- Успокойся, Гапа, - сказала Фира Евсеевна. Я не видел, как та вернулась, потому что комната разделена перегородкой на собственно комнату и кухню, которая одновременно прихожая. Перегородка не до самого потолка: две половины дощатого забора поверху связаны перекладиной.
В кухне звякнула конфорка. Это Фира взгромоздила на плиту ведро. Я знал, что надо дать матери выговориться. И хорошо еще, если обойдется без слез и гроханья на пол.
- Вы с отцом… вы с отцом… вы с отцом… - Это продолжалось почти вечность, как будто патефонная игла ездила по пластинке со сбитой дорожкой.
- Гапа! - прикрикнув, подтолкнула ее Фира, и мутер поехала дальше.
- Пусть я плохая мать. Но, когда отец поселит здесь свою стерву, не думай, что тебе будет лучше.
- Ты хорошая мать, - сказал я.
- Я знаю, тебе Берта все уши прожужжала, что я плохая мать…
- Гапа, опомнись! Ну при чем здесь моя кузина?! - крикнула Фира.
Так сошлось: Берта и Фира - двоюродные сестры.
- Перестань, - сказал я. - Ты хорошая мать. Фира Евсеевна, - крикнул я за перегородку. - Скажите ей, что она хорошая мать.
- Гапа, возьми себя в руки, - сказала Фира Евсеевна.
- Ну и оставался бы в Сибири со своей Бертой… - захныкала мать.
- Гапа! - прикрикнула Фира Евсеевна.
- Хорошо. Я уже взяла себя в руки, - сказала мать. - Валерий, иди сюда. Смотри, это я оставляю тебе.
Она откинула подушку - на топчане вдоль перегородки выстроились семь банок консервов. Две больших, как снаряды без головок, бронзовых американских тушенки, три синих, овальных, как флаги, бекона, и две наших, как гранаты без ручек, сгущенки.
- Брось, - сказал я. - Куда мне столько?
Мне было неловко: эти банки появились сразу за истерикой - без всякого антракта.
- Забери с собой половину, - сказал я совершенно искренно.
- Глаза б мои на них не глядели… Рвать от них хочется, - крикнула мать с воплем, словно ее и впрямь мутило.
- Гапа, - зашипела Фира Евсеевна.
- Извини, - сказала мать.
- Возьми половину, - повторил я.
- Хватит! - взвизгнула мать. - Слушай, что тебе говорят. Теперь о деньгах. - Она достала из-за спины портфель и вынула оттуда четыре сторублевки.
- Вот возьми. Сто пятьдесят ты уже получил.
Это не было вопросом и мне надо было просто кивнуть, но я растерялся. Деньги как-то вылетели у меня из головы, и я ни черта не успел придумать.
- Нет, - покраснел.
- Что же случилось? Что нибудь экстраординарное? - съязвила мать.
- Ничего особенного, - сказал я, злясь. - Просто у меня пара по химии.
Ловкий это был ход! Все-таки я чего-то стоил. Из такого положения пробить - это почище Бобра!
- Час от часу не легче, - вздохнула мутер. - На что ты рассчитываешь? На что вы, интересно, с отцом рассчитываете?
- На то, что уедешь… - хотел сказать, но вслух выдавил: - Ну, исправлю…
- Интересные у вас порядки, - сказала Фира. - Всюду с неудами платят. Почему это тебя лишили?
- Меня не лишили, - сказал я с ледяной выдержкой. - Просто задержали, пока не исправлю.
Я старался не злиться, но Фира мне всю обедню портила.
- На что ты рассчитываешь? - надрывалась мать, и голос у нее готов был лопнуть, как шарик уйди-уйди. - Ты на меня не рассчитывай. Я сама на себя не рассчитываю. Я… я…
- Выпей воды, - сказала Фира и зачерпнула чашкой в ведре.
- Не надо! - крикнула мать. - Не могу туда… Ой!.. - Она вскочила с топчана и побежала в тамбур, где стояло ведро.
- Что с ней? - спросил я Фиру.
- Больше расстраивай, - огрызнулась та.
9
Прошло не меньше часа. Мать все еще лежала на топчане, обмотав голову кухонным полотенцем.
В темноте ее лицо почти сливалось с гимнастеркой.
- Ну, куда ты полетишь такая? - повздыхала напоследок Фира и расцеловала мутершу.
Я не решался спросить, когда же все-таки самолет. Лучше бы уж пошел в "Художественный". Сейчас, со своего матраса, я видел Арбатскую площадь, толпу у кинотеатра и толстое лицо Окуневской.
- Как себя чувствуешь? - спросил мать.
- Не бойся, не опоздаю. Сейчас поднимусь и поедем.
- Не сердись, - сказал я, вдруг почему-то смиряясь с тем, что отлет не состоится. - Плюнь на этот фатерланд. Ложись как следует.
Сам, не снимая сапог, я уже давно вытянулся на своей лежанке. В первую мою московскую зиму мы часто разговаривали по ночам. У матери была бессонница, а я потом отсыпался, прогуливая школу. Материнский голос добирался ко мне, огибая шкаф. Он был тусклый, как щели в светомаскировке. А когда мать замолкала, включался будильник. Однажды мать призналась, что будильник ее успокаивает:
- Заслушаешься! Такие симфонии.
- Так вот в кого я такой музыкальный, - засмеялся я, и мать обиделась. С юмором у нее так же, как с музыкальным слухом. Мне тоже иногда будильник чего-нибудь намурлыкивал, но приходилось пропускать часть такта, иначе все смешивалось и мелодия пропадала. Нужно было стараться не замечать лишних звуков. С будильником или с поздним трамваем у меня это получается, а с людьми - редко.
В ту первую зиму я мог матери рассказать почти все и однажды разоткровенничался про политику. Мать не была такой, как отец. Тот даже партийного Федора перещеголял. Сталина боготворил до жути. До войны в моей комнате над кроватью повесил портрет. Я раз сто срисовывал вождя и уже, кажется, знал наизусть лоб, подбородок, усы, нос, седые волосы. Но Федор все уговаривал:
- Ты, Валерка, лучше меня рисуй.
Потом, уже в Сибири, когда бюллетенил из-за язвы, Федор рассказал мне, как в Днепропетровске перед войной хватали людей. Сам признался, что до сих пор не понимает, почему уцелел. "Чудо какое-то", - говорил. Федор во всем винил Ежова. Сталину, понятно, не докладывали. Таких периферийных работников, как Федор Коромыслов, Сталин в глаза не видел. Конечно, было и вредительство. Пострадали многие невинные. Но не главные прожженные оппозиционеры. Шпионами, правда, они не были. Это их просто так окрестили, чтобы понятней было массам.
Про рядовых работников я и сам знал. У нас была девчонка, Зойка Дубинская, дочка директора Госбанка. В третий класс она уже не пришла. Говорили, что ее отправили в детдом. И еще у некоторых в классе стали пропадать отцы. Врагов народа было пропасть. Каждый месяц в учебнике истории надо было зачеркивать фамилии и заклеивать портреты маршалов и народных комиссаров. Автора украинской мовы - Васютинского - с обложки бритвой соскабливали.
В первую мою зиму в Москве мать как-то призналась, что ее тоже должны были арестовать, но выручил отец. Из Москвы ехала комиссия по приемке шинного завода. Отец провожал мать и, когда поезд тронулся, схватил ее за руку и сдернул с подножки. Она упала на перрон, даже каблук сломала, а на другой день в Ярославле всю комиссию арестовали.
- Про твоего отца так и говорили: хитрый хохол, - сказала мать с гордостью.
- Мы не хохлы, - надулся я.
- Конечно, - согласилась мать. - Просто у нас в Москве днепропетровцев так называли.
Вот тогда-то я спросил ее, правда ли (про Козлова смолчал!), что в тюрьмах бьют. Мать сказала, что один из той комиссии вернулся перед войной. Его послали на курорт, но взяли подписку ничего не рассказывать. Но он все-таки признался матери, что ему палили брови и били по ногтям молотком. Но теперь у него все в порядке. Он полковник.
- Сталин делает все для истории, а Ленин делал для народа, - сказала мать, но как-то чересчур торжественно, словно боялась перепутать цитату. Наверно, от кого-нибудь услышала, раз прочесть такое негде.
В комнате стало совсем темно. Будильник тоже тикал по-прежнему.
- Может, плюнешь на эту Германию? - спросил я.
- Нет, мне надо, Валерка. - Голос у нее был кислый, как медная ручка. - Надо, - повторила она и всхлипнула.
- Но они же не идиоты, - сказал я, подразумевая мамашино начальство. - Война кончилась. Не все же одна работа…
- Я не из-за работы. Я из-за себя…
- У тебя неприятности?
- У меня беда. У меня, понимаешь, беда! - закричала она. - Бе-да, - повторила раздельно, словно гордилась этим словом.
- Слушай, скажи мне. Может, могу помочь.
- Можешь! - вздрогнула. - Можешь, - повторила, но уже тише. - Напиши отцу. Напиши отцу. Напиши отцу, - заторопилась, как колеса поезда. - Напиши, чтобы вернулся. Обещаешь?..
- Да, - соврал я.
Все, что угодно, но этого я бы не сделал, даже если бы вся Пресня ножи вытащила.
- Сядь и напиши!
- Сейчас не выйдет, - чуть не проговорился про Анастасию. - Сейчас не получится… Понимаешь, твой отъезд… Химия… Я нанервничался. Завтра высплюсь и накатаю.
- Обещай мне, обещай. И еще напиши, пожалуйста, Берте. Почему ты ей не пишешь? Она столько для тебя сделала…
- Зачем ты?.. Ведь не любишь ее.
- Неправда! Это неправда. Просто я иногда тебя к ней ревную.
Теперь мы снова разговаривали, как позапрошлой зимой по ночам, когда не знали, почему от отца нет писем, и боялись, что он убит или пропал без вести.
- Мама, - сказал я. (Я редко ее так называл и даже сейчас в темноте знал, что она улыбнулась.) - Мама, я люблю тебя и люблю Берту. Но мне трудно ей писать.
- Потому что ты уехал ко мне?
- Нет. Поэтому тоже - но не только. Есть еще другое. Понимаешь, я часто думаю: если бы Федор нас не вывез, у меня не хватило бы духу пойти с Бертой…
- Бедный, не думай об этом.
- Как ты считаешь, я бы пошел? Или спрятался?
- Отец бы пошел, - сказала мать. - Он храбрый. Он на фронт пошел, хотя имел броню. А ты в него.
- Не в него, - сказал я. - Наверно, я бы спрятался у Тимохи. (Тимоха был наш сосед, сапожник. Он, как я слышал от днепропетровцев, что приезжали в командировку, ходил приглашать евреев к универмагу.)
- Ты бы пошел, - сказала мать, но ее голос был какой-то безразличный. Просто она думала о другом.
- Напиши Берте, - сказала снова. - Пусть она тоже напишет отцу. Она разумная женщина. Она тебя воспитала, и отец ее слушается. Пусть напишет, что он тебе необходим. Пусть он получит сразу три письма. Ты думаешь, ему там хорошо? Ему тоже скверно. Из-за глупости и ложной гордости - так себя мучить… Напишешь?
- Угу…
- И еще обещай мне, что будешь здесь поддерживать по возможности порядок и - не сердись, но я тебя прошу - не води сюда девочек.
- Обещаю! - сказал я весело. Последнее было совсем просто. Кого я мог сюда привести? Марго? В эту конюшню? А вообще-то мысль!
- Нет у меня никаких девочек, - сказал я.
- А Доронина?
- Как Дина Дурбин.
Я малость лукавил. Все-таки Дина Дурбин не целовала меня в щеку.
- Все может перемениться, - сказала мать. - Не хотелось бы вернуться из Германии бабушкой.
- За полгода не успеешь…
Все-таки мне понравилось, что она не исключает такого варианта. Даже обидно стало, что некого позвать. Весной зашел я к одному парню, рыжему Игорю Фоменко. Я с ним в Сибири в одном классе учился. И потом летом на стройке работал, но теперь он меня обскакал и перешел на 2-й курс МАИ. Прихожу к нему в марте, он сидит грустный, гордый и говорит:
- Знаешь, я вчера невинность потерял.
И так целый вечер вздыхал:
- Понимаешь, на прости господи невинность потерял. Обидно! - А обиды в нем было, как жиров в кипяченой воде.
- Не теряй невинность на шлюхе, - твердил весь вечер.
- Не буду, - обещал я. - А это больно?
- Не в том дело, - говорит. - Обидно.
Он считает себя великим умником и собирается через десять лет попасть в Политбюро.
- Я, - говорит, - головастый и у меня воля. Только обидно - невинность потерял на дряни…
А девка, наверно, вовсе не была дрянью. Просто заночевала у них, когда родных не было, и пожалела рыжего дурака. Я бы не возражал, если б она сегодня ночью перелезла через наш забор. Я бы не обозвал ее дрянью. Мне давно надо с этим расстаться. Если б это было уже позади, Марго бы на меня клюнула. Ей нравятся взрослые ребята.
- Не будешь ты бабушкой, - сказал я матери. - Не везет мне с девчонками. И - не сердись - но я бы сюда никого не пригласил. У нас тут как-то…
В этот хлев привести Ритку?! Она была сегодня такая свежая, словно только что вышла на берег в Серебряном бору.
- Да, - сказала мать, почему-то не обижаясь. - Мне самой здесь противно. Но все будет иначе. Если вернусь… Если только вернусь… - И она снова заплакала. - Валерий, мне так плохо. Ты даже не понимаешь, как мне плохо. Я в такой переплет попала… Поклянись, что напишешь отцу!