Елена Прекрасная - Надежда Кожевникова 10 стр.


Тогда эта фраза прозвучала как обещание новой, неслыханно прекрасной жизни, которой такая женщина, как Елена, и была достойна, – вот же наконец сумели ее оценить.

Оценили… Сергей Петрович говорил: "Я привык пользоваться полотняными салфетками. Да, полотняными, уж извини".

У него много оказалось привычек, за которые он так держался, точно опасался уронить свою честь. Тыкал вилкой в мясо брезгливо и, не притронувшись, отставлял тарелку. Елена безропотно ее уносила; в кухне, правда, ей предоставлялась возможность тарелку об пол разбить.

Но вместе с тем случались с ним приступы страстной влюбленности, когда он на коленях перед Еленой стоял, а она, незнакомая прежде с подобными выражениями чувств, не могла избавиться от мысли, что все это все как-то неловко, постыдно, но все же поддавалась…

Говорила себе: он меня очень любит. Да, это любовь. Да, вот бывает такая. Другие, верно, и представить не способны, что можно так любить.

Мысль о "других" утешала, в ней же Елена искала силы, чтобы снести следующую за приступом любви полосу придирок, мелочных, унизительных ссор. Она относила такие резкие перепады за счет характера Сергея Петровича, но как-то он ей сказал, после очередного скандала и последующего за ним тоже уже традиционного, но только все менее сладостного примирения: "Мне все-таки представлялось иначе… – задумался и, как бы рассуждая, советуясь, – странно, в твоей внешности есть то, что абсолютно отсутствует в самом характере".

И участливо, мягко: "Мне показалось, что в жизни с тобой… – но не закончил. – Словом, обычная история".

Она не пыталась ничего выяснить – поняла, сразу. Он в ней разочаровался, но куда ему было отступать? Неужели действительно она по первому взгляду и неосознанно то внушала, чего в ней не было? Или она теперь сломалась? Или вместе с молодостью исчезла в ней та радостная сила, звеневшая, как зов, но ей самой неподвластная и потому она удержать ее в себе не сумела?

Сергей Петрович курил, задумчиво на нее глядя. И вдруг сказал: "Знаешь, я хочу тебе посоветовать, вот когда настроение плохое, ты в постель не ложись, не хандри, обязательно что-нибудь делай. Моя жена… – смутился, поправился: – Ну, бывшая… Она в таких случаях уборку затевала, стирку и говорила, что помогает. Да и я сам…"

Елена засмеялась: "Что ты?" – удивился. Она прижала к губам ладонь. Смеялась: он ничего не понимал! Жил с ней и так ни в чем и не разобрался.

Сквозь смех выговорила: "Милый, совет этот мама еще в детстве мне давала. И уже тогда он был совершенно бесполезен!".

Он смотрел на нее, моргая недоуменно. И таким внезапно показался безобидным и до такой степени доступным – ну "дважды два", а она так долго не умела его разгадать! Да его на веревочке водить за собой. Ну вот, насупился…

Смеялась и тут подумала: вот Оксана бы сразу поняла. И как здорово бы было посмеяться с нею вместе…

26

Сергей Петрович и внешне, и внутренне сильно изменился… Куда девались его порывистость, гневливость, и тут же нежность, раскаяние, любовь? Снимал в передней пальто, и в четкости его движений, в ускользающем, поверхностном взгляде читался теперь даже не вызов, а холодная, жесткая решительность.

Елена наблюдала, как, оказывается, просто, безболезненно он умел обходиться без нее. Вынимал из портфеля творожные сырки, сосиски, ужинал. Вымыв тщательно посуду, гасил на кухне свет. Рубашки сдавал в прачечную, и возвращали ему их оттуда точно только из магазина, со вложенной вовнутрь картонкой и с картонным же ошейником под накрахмаленным воротничком.

Мужчины! Насколько же легче им все дается, насколько они приспособленнее. Бытовое, житейское, разбухающее до гнетущих размеров у женщин они способны до минимума свести, при этом вроде бы ни в чем себя не ущемляя. Получается, им очень мало надо! С юной беспечностью они пускаются в жизнь налегке, и их свобода, как бы она им ни далась, чем бы они за нее ни заплатили, воспринимается завидной, в отличие от свободы их же сверстниц женщин.

Несправедливо… В последнее время этот глухой ропот – несправедливо, несправедливо! – постоянно преследовал Елену. Она существовала теперь так, точно не помнила, совершенно забыла о былой его к ней любви, точно не испытала в жизни ничего, кроме пренебрежительного к себе невнимания, скрыто-издевательской вежливости, оскорбляющей куда больше, чем грубость.

Теперь он держался так, что не допускал никакого повода для выяснения отношений. Елена прежде и подозревать не могла, какое жило в нем упрямство, непробиваемое, безжалостное, – уж коли не любит. Или – устал?

А ей хотелось – да, объясниться! Казалось, можно до конца все выяснить, и потому сил, ни своих, ни чужих, не жаль. Казалось, что, прорубившись сквозь потоки унизительных слов, выскочишь к чему-то ясному, прочному – к основе, на которой можно все заново начать строить. Жизнь. Любовь. Все сказать – и свершится перемена.

А получалось, как болотная тина, налипали слова. От ссоры к ссоре клубок все больше запутывался. И вот теперь уже не размотать. До того дошло, что буквально вторая уже фраза срывается в крике.

Все обидно. Как смотрит, как поворачивается. Шнурки на ботинках завязывает: что, собирается уходить?

– Не уходи! – не она сама, а что-то внутри ее всхлипнуло.

Он обернулся. Замер, неловко вывернув шею, как бы утратив в своем теле баланс. Она ощутила это всей кожей его неравновесие. Но сделать шаг к нему не решилась. Детская диковатая замкнутость внезапно вернулась к ней. Как думала когда-то мстительно: пусть будет хуже. Думала с надеждой: а все же, а вдруг…

Почему-то как раз теперь к нему, уходящему, она вдруг озарилась любовью. Терзающей, тоскующей. Как камень, тянущий куда-то книзу. Любовью, вспыхнувшей в страхе перед одиночеством. Как перед смертью.

Долго он так не мог стоять. Сел. Под вешалкой у них была приступочка. Расшнуровал ботинки. Тапочки домашние надел. И по склоненной его голове со взъерошенным затылком она, не желая того, поняла: перемена все равно не наступит.

27

И все-таки он ушел. Все эти гарнитуры, полотняные салфетки, лежащие стопочкой в шкафу, остались, а он собрал чемоданчик, и там, значит, уместилось все, что было необходимо ему.

Странные они все же, мужчины. Вот уходил… Чемодан стоял в передней, обтрепанный, с обернутой синей изоляционной лентой ручкой – с ним же он явился из прежней жизни к ней. Она его в аэропорту встречала, взглянула на чемодан, на шапку его "номенклатурную", съехавшую на затылок, – в Москве уже было куда теплее, чем там, у него, – почему-то ожидала увидеть его в дубленке, ну уж, во всяком случае, не в таком нелепом, тяжелом, с воротником барашковым пальто, и разочарование кольнуло. Стояла, не двигаясь, но он, верно, решил, что это от смущения, и крепко-крепко обнял ее.

В тот момент он настолько чужим ей показался, и страшно сделалось: как привыкать? С Митей-то все уже устоялось, каждая мелочь была изучена, ну то, к примеру, что Елена всегда ложилась в постель с краю, и Митя, просыпаясь раньше, легко, осторожно перелезал через нее. И душ шумел, она слышала, яичницу он потом себе готовил – пустяки, конечно, но ведь это была их жизнь…

Сергей Петрович обнимал ее, поставив у ног чемоданчик, а она, через его плечо, вдаль куда-то глядела и вот тогда подумала, как все тяжело, и зачем только она затеяла все эти сложности…

Да, и это в счастливый момент встречи, когда ее любили, когда любить должна была она… Сели в такси, Сергей Петрович забросил на полку, к заднему стеклу, шапку, шарф, взъерошил пятерней жесткие волосы, а она поймала в зеркальце взгляд молодого таксиста, отметившего, ей показалось, как провинциально выглядит ее спутник.

А он очумел от счастья. Лепетал что-то, улыбался, она же чувствовала себя неловко за него. И каждое слово, каждый жест с расчетом у нее выходил на присутствие третьего, постороннего совершенно человека, – и почему возникала в ней такая фальшь, и зачем такое притворство было нужно?

Отчего так получалось, что, считая любовь самым главным и постоянно стремясь к ней, она никогда ни разу не была в любви счастлива? В чем же она ошибалась?

Любовь, любовь… А сколько усилий требуется, чтобы вконец не разочароваться, в иные моменты даже отвращение в себе перенемогать: он во сне храпел, ноги у него оказались коротковаты, и в икрах явная кривизна… Неправда, что, когда любишь, никаких недостатков не замечаешь. Замечаешь, только вынужденной оказываешься изнутри себя их преодолевать. Убеждаешь себя, уговариваешь, и вот такое мучительное приноравливание есть любовь?

Наверно… Потому что сейчас вот, когда он уходил, и чемодан потрепанный, с обернутой синей изоляционной лентой ручкой, и висевшее пока на вешалке пальто его с барашковым воротником – все это стали уже не просто вещи, а вещи, принадлежащие ему.

Странно, пока тебя любят, это кажется так нормально, обыкновенно настолько, что оставляешь за собой право и на большее надеяться, большего ожидать. Она, Елена, всегда ожидала. Любви, воплощенной в совершенство, до полного совпадения с мечтой. Но, если признаться, мечта эта с годами становилась сколь фантастичней, столь и приторней, чувствительно-слезливой. Вместо девичьего, робеющего, нежно-румяного оттенка приобретала едко-розовый цвет женского из колющего капрона белья.

Неужели такая естественная в человеке потребность, любить и быть любимой, если отдаешься ей целиком, самозабвенно, обрекает тебя не только на унизительную зависимость, но и постепенное измельчание тех в тебе задатков, что были от природы даны?

Какая же грубая расчетливость владеет людьми, если благополучие допускается только при соблюдении тех правил и тех норм, что выдвигаются во главу угла соображениями полезности, целесообразности: полезен прежде всего должен быть ты сам и думать должен прежде всего о пользе.

Кажется, вот против этого Елена и бунтовала. С детства. Пища, рекламируемая матерью как самая здоровая, вызывала мгновенную тошноту. Устойчивое отвращение распространялось и на все то, к чему мать призывала как к высшим доблестям, намекая, что трудности окупятся сторицей, на этом-де основанно в жизни все. Но добродетель у матери имела столь жесткие формы и так чрезмерно пропиталась тщеславием, что Елена, как щенок с разъезжающимися на паркете лапами, упиралась, не поддавалась ни угрозам, ни ласкам – и напускала лужу.

У такой матери, верно, должна была быть другая дочь. Люди, даже сильные, достаточно беспомощны перед собственной натурой. Мать не в состоянии была воспитывать дочь иначе. Елена по природе своей поддаваться такому воспитанию не могла.

… Поразительно, муж от нее уходил, собирал вещи, а она мысленно в детские годы свои подалась. Для отвлечения? Нет. Все, что встречалось в ее взрослой жизни рационального, обоснованного трезво, жестко-логического, что наступало и давило на нее, – все это смыкалось как бы с далеким прошлым, являясь будто еще одним аргументом в давнем их с матерью споре.

Он уходил. Глядел виновато и вместе с тем, она знала, решения своего не переменит. Природное его упрямство выходило то одним, то другим боком: он сумел к ней прорваться, сумеет и вырваться от нее.

Эти сборы… Она ушла в спальню. Он постоял у двери, потом по коридору прошел: неужели к Оксане, она подумала. Встала, на цыпочках подошла и услышала его голос, он не умел говорить шепотом:

– Оксана, ты знаешь что, ты береги маму.

Пауза. Оксана неразборчиво ответила ему. Его бормотание. Елена не осмелилась ближе подойти. Слова: "Я так и думал", – голос по-доброму звучал и даже будто благодарно. Вот как! Он счел нужным с дочерью ее напоследок говорить – не с ней! Ее, значит, л ю б и л и, но уважение выказывали тем, кто оказывался рядом с ней. Николай с матерью ее объяснялся, Сергей Петрович к Оксане малолетней пошел. Будто полагали они, что о серьезном, существенном, с ней, с Еленой, говорить бесполезно. Так, значит, воспринимали ее.

Гнев захлестнул, она пошла и настежь распахнула дверь в Оксанину комнату. Разом они оглянулись схоже, недоуменно, будто одновременно подумав: зачем она здесь и что еще может выкинуть…

В халате поверх ночной рубашки, в шлепанцах, растрепанная, вызывающе улыбнулась:

– Ну, что, косточки мне все перемыли? Оксана приподнялась:

– Мама, я тебя прошу…

– Этот человек… – Елена вскрикнула.

Она понимала, она чувствовала – нельзя, нельзя. Пусть бы он ушел, но она сумела бы выдержать все достойно и такой бы осталась в его глазах, в своих глазах, в глазах дочери. Но ее понесло, в ушах звенел собственный крик, в глазах от ярости потемнело. А у них обоих в глазах испуг вместе с брезгливостью. А ведь только она и соединяла их, они же вытолкнули ее и объединились против. Предатели…

– Мама, мамочка, – шептала Оксана, – прошу. Мама, ну зачем… – И вдруг: – Ведь стыдно!

Елена услышала. Осознала, потерянно обвела глазами комнату: все пропало… Вышла, шатаясь, – и ничком на кровать.

… Очнулась. Оксана сидела у окна, держа на коленях раскрытую книгу. Елена взглядом с ней встретилась.

– Что ты читаешь? – спросила.

Девочка вроде смутилась:

– Да вот Стендаль… Тома в нашей библиотеке нашла разрозненные.

– Полное собрание было, – Елена сказала.

– Но мы же переезжали, – дочь напомнила.

– А, да, – Елена вздохнула, – действительно…

Она боялась о другом спросить. И девочка не говорила, глядела настороженно.

– Ключи он оставил? – Елена не выдержала.

Оксана кивнула.

Да, значит, ушел все-таки…

28

Остались вдвоем. Оксана заканчивала десятый класс. Елена устроилась на службу; те самые сто сорок, что "погоды не делали", очень и очень теперь ожидались, и дни получки воспринимались праздником.

Елена к девяти уходила на службу, возвращалась к семи. Работала теперь в другой конторе, ближе к дому: в небольшой комнате впритирку стояли пять столов, за ними сидели пять женщин.

Елена повесила над своим столом плакат с важным медвежонком, влезающим на трехколесный велосипед, принесла из дому плетеную кошечку. Обживалась… Что-то о себе рассказывала, выслушивала других, и многое обнаруживалось у нее с окружающими людьми общего, того, что сближало.

На новом месте ей следовало себя зарекомендовать, пришлось сосредоточиться, всерьез постараться – и, слава Богу, коллеги не знали ее прежней, заполненной до ушей личным и переживаниями, оглушающими, ослепляющими ко всему, что вовне.

Теперь, в этой тесной комнатке, среди сугубо женского коллектива, она наконец почувствовала себя в безопасности, огражденной от неожиданностей, подстерегающих, казалось, на каждом углу. Впрочем, она замечала, многие из женщин с тем же ощущением являются на службу, как в укрытие. От семейных дрязг, от разочарований, от недовольства собой и близкими, от обыденности и безрадостности своей женской судьбы. Официальная обстановка действовала на них, как ни странно, благотворно. Взбадривала. Они входили, садились каждая на свое место, доставали зеркальца, пудрились и хватались за телефонные аппараты, точно стремясь самим себе доказать, что вот же они – люди! Граждане. Полноправные члены общества. И ни хамоватым мужьям, ни детям, грубящим, вышедшим из повиновения, отсюда их уже не достать, не выколупнуть. Как из раковины хрупкой улитку.

Елена, бывало, сама дивилась себе: спешить на работу, каждое утро вливаться в сугубо женский коллектив, до шести вечера просиживать в тесной комнатке, где помещался их отдел, и при этом казаться общительной, улыбаться, и, представить, без притворства даже.

Ее любили… Такой любви она не знала еще. Не знала в себе тех свойств, что внушали, оказывается, к ней людское расположжение. В мелочах оно проявлялось: в кафетерии, скажем, сослуживицы место ей занимали, кофе брали, бутерброды, даже если она и не просила и почему-то запаздывала. Перед начальством, случалось, выгораживали ее. Да и к чему перечислять? Чувствовала она их отношение, хорошее, небезразличное.

Какая она с ними была? Да ничего особенного, специально симпатиями заручиться не старалась. Опаздывала, правда, был грех. Но и тут она старалась с собой бороться.

И не лезла. Инстинктом скорее поняла, что больше выиграет, если позволит коллегам опекать себя и не учуют они в ней конкурентку. Тут женская ее природа подсказала правильный ход. Натур агрессивных, тщеславных и у них в коллективе находилось достаточно. Соперничать с ними Елена бы не смогла. И навыка не было, и не хотелось.

Обыкновенная жизнь. Прошедший день неотличим от предыдущего, но что-то ведь заставляет нового, завтрашнего ожидать, а значит, есть силы, и можно еще надеяться, что стоит, необходимо жить.

Вот эта не осознаваемая вполне, подспудная как бы вера и приносила душевное равновесие. Никогда еще за все годы так плохо ей не было – никогда спокойнее, ровнее она не жила.

Временами даже казалось: вот теперь бы и начать… Теперь, когда все в ней наконец устоялось, когда она не то что поумнела – проще, может быть, стала. И выносливее.

А может, так и устроено в жизни, что сердце человека размягчается только страданиями, и только тогда благородство просыпается в нем, когда он сам в благородстве начинает нуждаться, нуждаться в отзывчивости, в добре, а без таких испытаний человек зол, придирчив, беспощаден.

Помимо службы Елена еще подрабатывала, пробовала рецензировать рукописи, книги. Складно у нее это даже получалось, заняться бы всерьез этим раньше, кто знает, что вышло бы…

Лестно: похвалил заведующий, а в кулинарии цыплят парных удалось достать, французскую тушь (пятерка стоимость, рубль внакидку) там же, на работе, купила, немножко помяли бока в автобусе в час пик, а в общем, жить можно.

С таким ощущением входила теперь в свой дом. И сразу взгляд на вешалку: Оксана дома? Иной раз была, иной раз нет. И тогда Елена ждала, когда бы она ни возвращалась.

Она, конечно, готова была понять… Но и предостеречь хотелось, и беспокойство трудно оказывалось сдержать, и инстинкт проявлялся собственнический – мое, да ведь больше и никого нет на свете.

Если бы только Оксана рассказывала, делилась, ей бы простилось все, и легче бы стало, и проще. Так важно было почувствовать, что она, Елена, нужна, ну только бы Оксана ей доверилась.

Но ведь не заставишь, не вымолишь. Не подпускающий Оксании взгляд, и голос жесткий, и все расчесывала, расчесывала перед зеркалом свои золотые, каждый раз изумлявшие волосы.

Когда-то труда не стоило догадаться, чем можно порадовать, как подладиться. Повести, скажем, в зоопарк, стоять вдвоем у клеток с запахом характерным конюшен, пытаясь настичь ускользающий, равнодушно-тоскливый взгляд зверя, и чувствовать, как детская ручка вжимается тебе в ладонь, и ты отвечаешь пожатием, взрослым, снисходительным. Так просто было! "Мама, купи мороженое, купи", – и глядит на тебя, будто полцарства даришь. А поцелуй перед сном в лоб. Тоненький, обиженный возглас: "Мама, поцеловать забыла!". Такое привычное чувство, что нужна, нужна – и вдруг нужной быть совсем перестала.

Мешала, надоедала – такой встречала взгляд, зыбкий, убегающий. И даже в ссоре не удавалось никаких сведений добыть. Укоряюще, но так же неприступно: "Да что ты кричишь, мама"…

"Оксана, – когда-то говорила, – закрой дверь". Теперь, когда к дочери заходила, та фраза звенела в ушах, только сейчас е е не пускали.

Назад Дальше