– Вася, когда ты здесь, близко, стоишь, в твоих глазах заметна фальшь. И не чувствуется отношения твоего к происходящему. Полное отсутствие активности. Думай, действуй, соображай, черт побери!
Елена отложила книгу, вошла на цыпочках в комнату: никто ее не заметил, не до нее было. Она даже попятилась: что это, скандал?
Высокая рыжая девушка с распущенными волосами, придерживаемыми обручем из серебряной фольги, показавшаяся Елене по первому взгляду гордячкой, воображалой, выкрикивала сквозь рыдания: "Не позволю! Не позволю так обращаться с собой. Это дискриминация! Я человек, да-да, актриса!".
Она кричала это Николаю, который с ленцой глядел на нее. И вдруг тихо, раздельно произнес:
– Хватит. Прекратить. Времени мало, не до истерик.
И рыжая мгновенно стихла. Вышла на середину комнаты, обняла себя руками за плечи: "Послушайте, – начала сдавленным голосом, – если этот человек…"
– Плохо, – прервал ее Николай. – А я ведь уже объяснял, можно было дома поработать и не отнимать у всех драгоценное время.
– Я еще раз попробую, можно? – рыжая спросила с мольбой. – Мне вот та тумбочка мешает, не могу сосредоточиться, она какая-то корявая…
Елена вышла: тумбочка, видите ли, не понравилась! Она услышала взрыв хохота. Ну и народ… У нее слипались глаза…
Варя ей объяснила: их курс, они кончали училище через полгода, образует новый театр-студию. Руководитель – Николай. Официально они пока не признаны, и помещения потому нет, но о них уже говорят, уже на учебной сцене их видели. Все у них совершенно по-новому, и репертуар особый.
– Вот увидишь, – Варя сказала, – мы такой еще устроим шум! На наши спектакли ринутся толпы, лишний билетик будут рвать из рук.
А пока они шумели в квартире родителей Елены. А мать с отчимом вернутся, что будет тогда? Елена уже втянулась в ночные бдения, сдружилась кое с кем из дерзких своих гостей. Впрочем, они и не чувствовали себя в ее доме гостями, оттого, верно, что вообще существовали бездомными. Домом для них должен был стать их театр.
8
Николай пригласил ее на какую-то премьеру, где собирался, опять же по Вариной информации, "весь свет". Елена готовилась к этому вечеру как к балу, так ей представлялось: ведь премьера!
Он сказал: "Встретимся на Маяковской в шесть". Опасаясь растерять красоту при давке в общественном транспорте, Елена прибыла – о чудо! – точно в назначенный час на такси.
Его не было. Она встала, как договорились, под часами. Очень медленно движется время, когда глядишь на большой циферблат. Стрелки как бы припаиваются к делениям, потом, будто лапки насекомого, судорожно дергаются, припадают к новой цифре: сердце бьется, часы стоят.
И в четверть седьмого он не появился, и в половине. Она стояла уже без надежд, устав обманываться, завидев в толпе кого-то, с ним схожего. Но вернуться, проделать обратный путь домой, скинуть нарядное платье и влезть в халат – при мысли о таком своем поражении подкашивались ноги.
Буду стоять тут, пока не упаду, решила, уже не интересуясь часами. Он выскочил из-за ее спины, схватил за руку. Ни слова оправдания. Крикнул: "Бежим!". И поволок за собой. Она спотыкалась на каблуках. Босиком, подумала, бежать было бы легче. По снегу…
Фойе уже опустело. Какой там бал! Он запихнул ее в задние ряды забитой уже до отказа ложи и исчез. Тупо она глядела на сцену, не видя, не слыша ничего.
Он появился в антракте. В том же бесформенном свитере, в котором каждый вечер она видела его, встрепанный, лихорадочно-оживленный, бешено энергичный. Его энергия ее одурманивала: шла за ним, боясь потерять в толпе, а он кому-то кивал, с кем-то переговаривался, не считая нужным ее представить, хотя она стояла рядом.
Странно, но такая его невоспитанность, оскорбительная к ней небрежность не вызывала у нее протеста. Она как бы со всем смирилась, все приняла: и неряшливость нарочитую его в одежде, и суетность в манере себя вести, и даже явно неуважительное его к ней отношение. Он ее подавлял. Но почему! Кто он был – руководитель несуществующего театра? Идейный вождь нескольких юных честолюбцев? Доморощенный диктатор, усмиряющий истеричных девиц? Кто, в самом деле?
Театральная премьера вовсе не воспринималась им празднично, каким-то там балом! Он говорил Елене: "Стой. Вот этот мне нужен. Попался! Теперь не уйдет". И устремлялся к солидного вида мужчине, притирал его к стенке и, страстно жестикулируя, начинал говорить… Возвращался, довольно сверкая глазами: "Так… Теперь где-то тут должен быть еще один очень нужный товарищ. А вот он!".
Елена уже успела узнать, что по отношению к самому себе Николай был абсолютно равнодушен, ел что попало, во что попало одевался, к вопросам быта проявлял не только полное безразличие, но откровенно презирал тех, кого интересовал этот самый быт. С важными, сановными людьми так держался, что они должны были быть шокированными его дерзостью. Если надо было что-то для их театра, ради общего дела, он в самые недоступные, высокие сферы находил ходы. И не робел, не пытался подольститься – требовал. Убежденных противников в соратников обращал, холодных, черствых заражал своей одержимостью. При надобности просиживал часами в приемных крупных начальников, обольщал секретарш, но только они теряли бдительность, бесцеремонно врывался в кабинет и, вкрадчиво улыбаясь, добивался своего, насильно иной раз вырывая обещанное.
Идеализм уживался в нем с грубым цинизмом, цепкостью хищника. Черствость с чувствительностью. И трудно было угадать, когда он притворялся, когда проявлял поразительное душевное понимание, с полуслова, полувздоха, или когда ледяное презрение обнаруживал – презрение ко всем людям, только на то годным, чтобы ими повелевать.
Как-то после ночной репетиции он остался у Елены ночевать. Сказал: "Утром надо быть в министерстве, нет смысла ехать домой. Ничего, ты не против?". Она подумала: повезло ей, что она живет в центре. Но такая, нанесенная себе же самой пощечина, ее не отрезвила.
Смущенная его недогадливостью – он стоял рядом, курил спокойно, пока она стелила постель, – она старалась скрыть от него свою неловкость, дрожь ослабевших рук. Отошла, поглядела в окно. Дождь лил, дождю она взмолилась: приблизь, приблизь его ко мне. Дождь был ее настроением, ее грустью, пусть несколько наигранной, но почему бы ему ей не подыграть, не снизойти: такая ведь малость, дождь заметить, услышать и утешить ее, обнять…
Она обернулась. Он уже лег, натянув одеяло под подбородок. Розовый, выстеганный квадратами атлас не обнаруживал очертаний его тела, точно под одеялом не было ничего, только голова торчала, как отрезанная.
Странно маленькой показалась ей вдруг эта голова, и страшно сделалось…
9
У ее матери было чутье! Поразительно, с какой готовностью она приняла Николая. С широкой, чуть лукавой улыбкой распахнула для него двери своего дома. Елена и не подозревала, что мать ее может с такой легкостью сносить дерзости, так заинтересованно слушать, так тактично вдруг исчезать, и что она такая, оказывается, театралка…
У самой Елены с Николаем все оставалось зыбко, зато в отношениях его с ее матерью сразу все сладилось, оба нашли друг с другом точный тон. Слегка ироничный, позволяющий выказывать обоюдное восхищение, не впадая в подобострастность, вольный, но без фамильярности, больше чем родственный, сообщнический скорее. Этот тон, хотели они того или не хотели, как бы вытеснял, отдалял от них Елену. Точно с ней-то уже все было решенным, очевидным, а очевидность разве может волновать?
Николай Елене не сделал предложения, тем не менее она считалась его женой, так ее другие, окружающие воспринимали, и она постепенно обвыклась с этой ролью, хотя неуверенно, несмело чувствовала себя в ней.
Виделась они, как правило, поздно ночью. Странный, нереальный даже какой-то гость, он появлялся у нее в комнате, и слова застревали в горле, когда она видела измученное его лицо, взгляд потухший, безгубый рот. Он с усилием улыбался, говоря "привет".
Зачем она была ему нужна? Это оставалось для нее загадкой, о которой она не решалась расспрашивать, потому что другие вроде знали, и только она не могла понять…
Другие и представить себе не могли всей путаности, невыявленности, оскорбительной недосказанности в их отношениях. Как-то, не выдержав, она пожаловалась матери, но та, вскинув удивленно брови, произнесла осуждающе: "Как ты можешь, когда человек так занят, когда у него в жизни такой серьезный этап, он так изматывается, что мне глядеть больно, как ты можешь отвлекать его ерундой?". И после паузы: "Такому служить надо, понимаешь? Это работа – жить рядом с талантом, оберегать его, помогать. А ты со своим бабством…"
Елена опустила глаза. Мать, которую она разбудила, выглядела в этот поздний час свежей, бодрой, совершенно уверенной в своих словах, в своих решениях. У Елены дрогнул подбородок: какая же она жалкая в сравнении с матерью. Пробормотала: "У меня, кажется, будет ребенок". – "Ну и прекрасно! – мать воскликнула. – Это удача, от такого человека ребенка иметь".
… Теперь Елена спала днем, а ночью поджидала Николая. В институте ей дали академический отпуск, и безделие ее уже не нарушалось ничем.
Новому театру-студии выделили наконец помещение в полуподвале, но эта победа долетела до Елены только в отголосках. Ей-то было гордиться нечем. Николай приходил, она кормила его на кухне ночью, стараясь не шуметь, не разбудить, не дай Бог, мать с отчимом, каждой клеточкой осознавая удручающую свою непривлекательность и смущаясь потому его взглядов, давя в себе раздражение, скуку, жалобы, страх, хотя и не понимая толком, чего она боится и почему.
Ребенок в ней рос, она ждала его рождения как нового испытания, которое отнимет у нее еще больше сил, красоты, молодости. И попыток не делала чем-то свое состояние облегчить. Умела либо целиком, безудержно отдаваться веселью, либо наращивать, накапливать в себе тоску. В тоске прошли все месяцы до рождения у нее дочери, Оксаны.
10
Няньку звали Евдокией. В широкой ситцевой, в мелкий цветочек рубашке она колыхалась в слабом свете ночника у решетчатой кроватки. Елена стояла рядом, глядя на орущего младенца, шепча испуганно: "Что же это, что же это…"
"На руки возьми, пригрей, – командовала нянька, – вишь, животик пучит". Елена притянула дочку к груди, чувствуя возмущенное сопротивление в крохотном тельце, судорожно отпихивающие движения рук и ног. Чувством протеста, исходящим от ею рожденного существа – вот чем было отмечено начало ее материнства. Оксана дни и ночи вопила. И даже когда сосала Еленину грудь, щекастое лицо ее выражало недовольство, мол, все равно ни за что не смирюсь.
Она постоянно чего-то требовала, сжимала ручки в кулачки, и всегдашняя ее сердитость казалась угрожающе комической. Елена то смеялась, то пугалась и не решалась признаться никому, что временами ей вдруг чудилось, что Оксана действует не по младенческому неразумию, а нарочно, со зла, и все она понимает, и наблюдает за всем, злорадно посмеиваясь.
Нянька тоже постоянно бурчала. Деньги ей платила Еленина мать, и потому к Елене она не относилась как к хозяйке, называла на "ты" и явно невысоко ее ставила. Седые волосы свои нянька заплетала в тощенькие косицы, свисающие по обе стороны пятнистого от лопнувших кровеносных сосудов лица, и выглядело это как если бы баба-яга притворялась школьницей.
Впрочем, с Оксаной нянька умела ладить. Девочка одаривала ее порой улыбкой, сдержанной, правда. Так мог бы улыбнуться каменный идол, крупнощекий, крупноголовый, самодовольно и неприступно глядящий в никуда.
Глаза у Оксаны были той мутноватой голубизны, какая обычна для новорожденных, веки красные, безресничные, но уже характерным, упрямо выпуклым был лоб. Как-то, устав вопить, Оксана занялась в кроватке погремушками, сосредоточенно, набычившись по обыкновению, ими громыхала и вдруг поглядела очень разумным, очень спокойным взглядом на свою мать. Елена аж задохнулась: это было первое признание, допущение и как бы некий между ними договор. "Боже мой, – она подумала, – когда же, и будет ли это? Мы обо всем поговорим".
Мгновенно ей представилось: они сидят, беседуют с Оксаной, как подруги. Вот когда она собеседницу себе найдет, найдет опору, ту, кто избавит ее наконец от одиночества. От холода, внутреннего, который от рождения она ощущала. Такая, видно, была у нее судьба – всю жизнь искать того, возле кого можно будет отогреться.
А маленькое существо, умещавшееся целиком на подушке, перестроило быт целой семьи, вынудило отказаться от привычек, соблюдаемых десятилетия. В ванной, хорошо еще, что просторной, не такой, как в современных домах, в три ряда, от стены до стены, висели пеленки, а другие отмокали в тазах. Ванная уже не могла служить никому укрытием, блаженным для раздумий местом. И в кухне постоянно что-то кипело, обостряя кисло-сладкие запахи, пропитавшие весь дом, и нянька своим обтянутым пестрым ситцем задом оттирала входящих к двери в переднюю: в кухне теперь царствовала только она.
В постоянной этой кутерьме Елена впервые заметила и оценила деликатность отчима. Он затаился теперь в стенах своего кабинета, но затаенность его была не враждебной, а смиренной, покладистой. Он, как и прежде, не вникал, не лез ни во что, но в его сдержанности, даже некоторой робости, с которой он привыкал к вторгшемуся в его жизнь новому существу, Елена отметила что-то очень мужское, подлинное, благородное, чего она раньше в нем не замечала.
Однажды она стирала в ванной и за шумом воды не слышала ничего, вбежала к Оксане и застала там отчима. Он растерянно отступил: "Тебя требует, меня не хочет". И Елена рассердилась на дочь, а в лице Оксаны и на себя, такую в детстве неблагодарную. Девчонки! Неужели хоть каплей добра, тепла не могли они ответить на заботы этого, пусть и чужого по крови им человека?
Он постарел. Старела и мать. Но ее старость тяжелила, грубила, а отчима высушивала: изжелта-бледное лицо, пух серебрящихся слабых волос и, главное, впечатление хрупкости, бесплотности – вот что было в нем новым.
Новым также стал взгляд: кромка век как бы растянулась, одрябла, глаза то ли уменьшились, то ли запрятались вглубь и глядели воспаленно, с напряженной выжидательностью.
Елена думала: как много за свою жизнь этот человек наработал и как всегда был непритязателен. Вспомнила совместные с ним обеды, ужины: он ел рассеянно и точно не замечая, что лежит перед ним на тарелке. Усталость, скапливающаяся годами, тормозила, верно, притупляла все ощущения в нем, и все, что происходило вокруг, до него долетало как эхо, в слабых, запаздывающих отголосках. Тем и объяснялась, может быть, его кажущаяся безучастность.
Елене прежде казалось, что он скрытен от холодности, а, скорее, тут была самозащита. И любовь его к Елениной матери питалась еще и его от нее зависимостью, восхищенной и в чем-то эгоистической благодарностью к ее жизненной силе, живучести, приспособленности к тому, перед чем он сам пасовал.
Но все эти Еленины открытия мало что могли изменить в сложившихся издавно отношениях. Хорошее куда проще оборачивается дурным, чем дурное хорошим. В особенности в узком кругу семьи. Сила инерции не дает заметить новое в привычном. Разочарования дорого стоят и долго помнятся. В определенном же возрасте у человека появляется особая к себе бережность: плохо ли, бедно ли, но пусть лучше будет по-прежнему. Перемены не к добру. Тут уже не сознание диктует, а что-то другое.
Наблюдать за стареющими людьми всегда грустно, тягостно, но Елена в размышления такие не углублялась, они проходили для нее лишь как фон. Она ждала от своих близких разделения тех же чувств и тех же забот, что ее теперь поглощали. Ждала от них соучастия, действенного, пылкого вмешательства. Но они, ей казалось, как-то даже демонстративно отмежевались. Сносили бытовые неудобства с жертвенной терпеливостью, и в этом тоже виделась холодная отстраненность. Девочка плакала, Елена, пытаясь ее успокоить, оглядывалась на дверь: орущий младенец всем мешал, утомлял, молчаливое, ее мнилось, осуждение подстерегало во всех углах этой квартиры. И одиночество, которое она всегда ощущала, с материнством ее как бы ужесточилось. Одна, целыми днями одна. Николай возвращался поздно, выжатый, измочаленный, от усталости совсем равнодушный, и именно его равнодушие было нестерпимей всего.
Он не подходил к детской кроватке. Первый его вопрос: есть что пожевать? Снимал пиджак, вешал на спинку стула. Елену точно обдавало кипятком. Казалось, вот-вот сердце остановится, так было больно, обидно.
Однажды взял дочку на руки, по комнате прошелся, прижимая к себе. И вдруг лицо его исказилось гримасой брезгливости. "Возьми, – сказал отрывисто. – Да забери же скорее!" Елена испуганно, не понимая, приняла у него дочь. Он выскочил в ванную оттирать свои брюки: ну да, они же у него были единственные.
О театральных делах он почти ничего не рассказывал: за полночь, при спящем ребенке, какие могли быть разговоры? Да, верно, и Елена, встречающая его в ночной рубашке, встрепанная, не располагала к откровениям на такие темы. Впрочем, неприятностями он вообще предпочитал ни с кем не делиться. А в новости приятной, видно, полагал, уже того достаточно, что согревает она изнутри его самого.
Елене оставались доступны только те сведения, что долетали до нее обрывочно из его телефонных разговоров. Ему звонили и ночью: она цепенела, опасаясь, что звонок перебудит весь дом. А он спросонья гаркал, не понижая голоса: "Да, слушаю!". То ли не умел, то ли не желал вникать ни в какие сложности совместного существования с родными Елены.
Но ему, как ни странно, все прощалось. Не прощалось Елене. Мать выговаривала: в ванной всю ночь горел свет, в холодильнике банка со сметаной опрокинута, нельзя ли все же поаккуратней? Мелочи, мелочи, но как же они изводили! И тут Елена снова оказывалась одна. Николая мелочи не касались, он был выше! Презирал домашние свары и сам же с бездумной небрежностью провоцировал их. Телятина, нашпигованная чесноком, вовсе не для него предназначалась: Еленина мать и отчим ждали гостей. Николай, возвратившись с ночных репетиций, сметал то, что в холодильнике попадалось. Он не вникал. До такой ерунды ему не было дела. Он, черт возьми, работал! Да что за мещанство, в конце концов… Болото какое-то: куда попал? Тоже, называется, интеллигентные люди. Зажирели, отупели от сытости. Посредственности, бездарности, их добродетель гроша ломаного не стоит. И вот же устраиваются, преуспевают. И давят, давят других…
– Кто тебя давит? – спрашивала Елена.
Николай негодующе взмахивал рукой. Замолкал. Успокаивался. Замыкался, абсолютно убежденный в своей правоте. Все вокруг вообще были правы. Только она, Елена, одна не права.
В мае вместе с няней и ребенком она перебралась на дачу, снятую опять же на деньги отчима. Проезжая на такси через дощатый, огороженный скошенными низкими столбиками мост, увидела то ли пруд, то ли озеро. Вода, покрытая кое-где пятнами ряски, принявшая отраженно зелень листвы, недвижная, густая, потянула к себе, как притягивает бездонная пропасть. Как давно она не видела моря! Как давно не ощущала ласкового его прикосновения, освобождающего мгновенно от всех пут, разочарований, огорчений, и из самого нутра тогда поднимался ликующий, победный, зверью, а не людям ведомый, ликующий вопль. Она стиснула зубы, в предчувствии наслаждения.