Она говорила о чисто профессиональном, специфическом и трудном, проблемном. И это рождало сочувствие, потому что возвращало к наболевшему, трудному своему. Тысяча нитей, оказывалось, соединяло одну профессию с другой, одно дело с другим, и важен был тон, интонация, строгая, искренняя, с которой об этом говорилось.
Варя несла в себе заряд – заряд праведный, даже если в чем-то она и ошибалась.
Митя тоже смотрел эту передачу. Очень внимательно. И когда она кончилась, когда титры по экрану поплыли, взглянул на Елену мельком. Но она успела перехватить его взгляд, успела прочесть в нем, хотя и скрытое, снисходительное сожаление. Но Митя разве понимал! Варькой еще можно было прихвастнуть, но нечем хвастаться перед самой Варькой. Доброжелательная воспитанность Мити и теперешняя Еленина "оседлость", слаженная обыкновенность их отношений и "дешево-сердитый" в их доме стиль – Варькой это было бы воспринято как потери, а вовсе не как обретения.
Елена предпочла со старой подругой порвать, чтобы уберечься от возможных уколов своему самолюбию. Да, собственно, и Варька не рвалась на общение: дорога для них разделилась, направо пойдешь, налево пойдешь…
В жизни с Митей Елена не чувствовала особых разочарований, напротив, кое-что оказалось лучше, чем она могла ожидать. Но в нем, как и в совместной их жизни, ощущался уже потолок, предопределенность как бы слов, действий, поступков. Временами слова, поступки, действия обращались в некую карусель, кружение на одном и том же месте. Сегодня, скажем, он брился в ванной и шаловливо мазнул Елену по носу кисточкой – и завтра тоже… Сказал как-то огорченно: "Жить с тобой можно только с огромным запасом великодушия". Фраза прозвучала выстраданно, Елена даже устыдилась, но через неделю он снова ее повторил… Фактически ей не в чем было Митю упрекнуть, но отчего тогда возникало раздражение? И накапливалось.
Ссоры, срывы даже не так настораживали, потому что выплеснутая злость не успевала перерасти во вражду, короткая перебранка спустя недолго уже воспринималась как бы обратной стороной любовной, родственной близости, и неважно даже, кто прав, кто виноват, ведь ничего в корне-то не менялось. Другое дело затаенная неприязнь. Она зарождалась вроде бы ни от чего, без причин, без оснований. Вопрос – ответ, и вдруг улыбка невпопад, или поспешно жадное поглощение ужина, или звук нестерпимый ножа о тарелку, или закрытая в ванную дверь, тогда как зайти туда было нужно именно сию минуту, или занятый телефон в момент ожидания звонка – бесчисленные поводы, чтобы негодование вскипело изнутри и, затвердев, давило, мешало дышать.
Основная причина ее раздражения крылась в том, что, она считала, Митя не способен оценить ее по достоинству. Да, он любил. Но как-то буднично, обыкновенно, и говорил, и думал об их семье, точно другое в их отношениях было уже изжито. Ей казалось, что рядом с ним она теряет то ценное в себе, что к ней привлекало, что ей самой придавало силу, пьянящее ощущение власти, сознание соблазнительности своей. Собственно, вся ее жизнь отмечалась постоянной неудовлетворенностью: что-то подспудное в ней искало выхода, искало применения – но что это было?
И с Митей она бунтовала, и так же, как в существовании с матерью, нелепым, ребячливым, мелочным оказывался ее бунт. По пустякам. Из-за того, скажем, что он мешал ей в Оксанином присутствии читать за едой книгу. Или роптал, когда она посреди ночи удалялась на кухню воблу чистить, отбивая вяленые рыбки о дверной косяк. Или вот не нравилось ему, что она так подолгу лежит в ванне, грызя там подсоленные черные сухарики. Она же полагала, что ее ущемляют, давят, что он, посредственность, разнообразия в ее жизнь внести не может и последние радости отнимает у нее. "Последняя радость" – подсоленные черные сухарики! Рыдала, ломала руки: ей исполнилось двадцать пять лет.
16
– Мамуля, давай поговорим, – сказала Оксана, забравшись утром к Елене в постель под ватное двуспальное одеяло. Елена пристально вгляделась в дочь. В пестрой бумазейной, вылинявшей от частой стирки пижаме, с руками в младенческой припухлости и узкой грудкой, где под тонкой кожицей даже на глаз прощупывались ребра, дочь казалась все еще существом, основной приметой которого являлся щенячий запах, дух живого тепла, согревающий до самого сердца.
Оксана так мало отличалась от других детей, что Елена, приходя за ней в детский сад, растерянно блуждала взглядом, а когда дочь обнаруживала, испытывала как бы мгновенный укол жалости и вместе – разочарования.
Впрочем, Николай-то красотой не отличался, девочка, верно, пошла в него. Но у Елены как бы сдвиг произошел в сознании: Митя обращался с Оксаной как родной отец, и к родительской его заботливости Елена настолько привыкла, что как бы передоверила дочь ему. Николай вообще будто выпал.
Митя с Оксаной умел быть строгим, и девочка его слушалась. Елене же терпения не хватало заставить дочь подчиниться какому-либо требованию: Оксанино упрямство, казалось ей, не переломить.
Сама она выросла в доме, где ценилась прежде всего деловитость, где отношения выстраивались как на службе – хороших работников уважали, с плохими, считали, незачем церемониться – где гордились беспристрастностью, объективностью, а так хотелось, чтобы просто пожалели!
Всегда хотелось… Чтобы не за успехи, не за достигнутую цель признали, а потому что родная. И разве не проще, не естественнее было бы для матери свою дочь просто любить и не искать для чувств своих каких-то обоснований, и не взвешивать постоянно "против" и "за", не видеть в ласке лишь метод поощрения, а в суровости – личную победу, необходимую для правильного воспитания?
Так, верно, и бывает: в первую очередь хочется дать своему ребенку то, в чем сам себя чувствуешь обделенным, что тебе недодали. Елена готова была, пусть в ущерб своему родительскому авторитету, уступать дочери, лишь бы та не отдалялась, не дичилась, как пуганый зверек. Опять же обычная ошибка: кажется, что твой ребенок – точная твоя копия, и уж тебе ли не знать его желаний, и как он на что отреагирует, что как воспримет.
Елена помнила: с ней самой мать обращалась неверно, давила, крушила, и в результате отчуждение. Оксане шел пятый год, Елена не то чтобы перед дочерью заискивала, скорее держалась как с равной, но девочка вдруг обдавала ее таким холодом, что она терялась.
Откуда, неужто гены? Елена, вообще склонная к слезам, как-то в присутствии Оксаны заплакала и прямо обмерла, заметив чуть ли не брезгливость во взгляде дочери. А другой раз, поссорившись с Митей, она швырнула об пол тарелку, рыдала, когда Оксана явилась с веником. И с хмурым видом, ни на кого не глядя, стала подметать.
Захворав, Оксана становилась просто невозможной. Кидала на пол игрушки, Елена, ползая на коленях, собирала их, так она еще больше ожесточалась, кричала: "Не трогай, я сама, сама!". Но лекарства принимала с поразительной покорностью, самые горькие, и не плакала, когда делали уколы, только сжимала кулачки и прятала лицо в подушку.
Непонятная скрытность, неожиданная рассудительность. Елена, сама обожая сладкое, протягивала конфету, так Оксана отдергивалась, произносила осуждающе: "Ты что, мама, забыла? Диатез у меня, нельзя шоколад!". А когда на Елену приступы нежности находили, чуть ли не стыдилась за мать: ну ладно, ладно, бормотала, и старалась поскорее вырваться.
Другой характер! Иной раз, правда, сама подходила, карабкалась на колени, обнимала за шею: Елена замирала, боясь спугнуть. Взгляд небольших светлых Оксаниных глаз в такие моменты казался особенно далеким, ускользающим.
Это было трудно. Груз ежедневных забот, связанных даже не с воспитанием, а с элементарными обязательствами по отношению к ребенку, изматывал, хотя Митя во многом ей помогал, – но в дополнение к этому неуверенность в каждом сказанном слове, в каждом жесте, которые совершенно неожиданно могли быть восприняты ее дочерью.
"Ну что, Оксана, какие сказки вам в садике читали?" В ответ – молчание, исподлобья недоверчивый взгляд. "А с кем ты в группе особенно подружилась?" Пауза. И коротко: "Ни с кем". – "Ты что, не хочешь идти сегодня в садик?" – сочувственно, надеясь на откровенность. "Идти н а д о", – и пренебрежительный взгляд.
Ну что тут делать! А вот у Мити – получалось. Когда его не было дома, Оксана раз десять спрашивала: когда придет? Приходил, так она восторгов особых не выражала, подбегала, подставляла для поцелуя щеку, но как-то сразу успокаивалась в его присутствии, будто казалось ей, что если Митя рядом, все будет хорошо.
Странно… Неужели спокойная его основательность так завораживающе действовала на девочку? А он ведь не развлекал ее какими-то чудесами, выдумками, не устраивал, как иные умеют, веселья, потех – просто ровным был и, пожалуй, еще справедливым.
Да-да, к такому качеству дети оказываются особенно чутки: к справедливости, не громогласной, не декларируемой, а постоянной, внутренней, как бы связанной с душевным равновесием. Справедливость такая обнаруживается не столько даже в словах, сколько в тоне, в обращении. Вниманию, с которым Оксана Митю слушала, Елена только позавидовать могла.
Но как, какими путями это достичь? Елена, надо признать, старалась, но и срывалась, увы. Тут уж было выше ее сил. Материнство, она не раз задумывалась, есть нескончаемая цепь жертв. Так можно и себя хоть изредка пожалеть? Можно позволить себе хоть иногда вздохнуть посвободней? Что же, всегда теперь во всем отказывать себе?
… Елена, уже в пальто, стояла в передней у зеркала, мазала губы, наконец-то решив – готова, можно себя и публично явить. "Мама, – раздался требовательно-оскорбленный Оксанин голос, – ты забыла мне шарфик надеть, а ведь холодно, простужусь, или тебе все равно!"
17
Встретилась с Варей случайно, мимоходом, на Калининском проспекте. Бросились друг к другу, расцеловались, но тут же возникла неловкость: о чем говорить?
Варя держалась так, точно чувствовала себя перед Еленой виноватой, и уже это посчиталось в обиду. Подумаешь! Не снизошла? А и не ждал ее никто, своих забот по горло.
Варя обдуманно была одета, так что даже толщина ее скрадывалась. Пальто песцами голубыми отделано, и такая же песцовая шапка на лицо нависла – так и незачем демонстрировать такое лицо!
И все же дорого ей это, видно, давалось – преуспевание. Одета дорого, а безучастный, поблекший взгляд. Хотя когда начала она жаловаться, мол, сил никаких нет, и вот во Францию надо ехать, передернуло даже от ее неискренности. Тоже актерская черта: чем они на сцене правдивее, тем большая лживость в них обнаруживается с глазу на глаз. Вот и Николай был таким, в обычной жизни точно набит опилками. Смешно сейчас слышать, будто он любил, страдал, мучился, как передавали, от измены Елены. Чепуха! Такие на сцене только мучаются, а в жизни от всего отключаются, отдыхают. И вообще, все эти так называемые творческие личности только для публики интересны, а с близкими своими они – роботы. С кнопочным устройством.
Варька улыбалась, надувая толстые губы: "высшая степень расположения" – так должен был называться этот мимический этюд. Но ноги ее, обутые в наимоднейшие сапоги, переступали часто, то ли от холода, то ли от нетерпения.
– Спешишь? – так же с улыбкой спросила Елена.
– Да, ты знаешь, ну никакой личной жизни нет! – проговорила Варька жалобно, со вздохом. – Съемки, репетиции, телевидение жмет… Твой если не ошибаюсь, Митя, в какой редакции работает?
– Митя? А какая тебе разница, вы вряд ли пересечетесь… Варька помолчала.
– А Николай? – спросила после паузы. – Так и не показывается? Непонятно! Ведь у него же дочь растет. – А знаешь, – Варя воодушевилась, – у нас в театре поставили недавно чудный детский спектакль. Придешь с Оксаной?
– Так разве пробьешься? У вас ведь сплошные аншлаги, – Елене не удавалось соскользнуть с ернически-приниженного тона.
– Да перестань, как не стыдно, – Варька ее осадила. – Скажи только когда тебе удобно, и все будет сделано. Бронь, хорошие места. Правда, спектакль прелесть, и детям в радость, и взрослым тоже.
– Я только бы не хотела, – Елена сказала, сдаваясь, – ну чтобы столкнуться…
– Милая! – воскликнула Варя весело. – Ты что, думаешь, главный режиссер будет так просто по фойе шататься? Тем более и не он на этот раз ставил. А вообще, – произнесла задумчиво, – неплохо было бы столкнуться. Пора!
– Ну нет! – Елена взволновалась, – от этого уволь, пожалуйста.
– Твое право – решать, – Варя надела перчатки. Лицо ее выразило явное облегчение: нашла, значит, как откупиться, и с разговором можно больше не тянуть. – Так я побежала. На этой неделе придете, да?
Елена наблюдала, как пробирается в густой вечерней толпе Варька, с силой тарана устремляется вперед ее мощное тело, и сама себе удивилась: она глядит вслед бывшей подруге с любопытствующей завистью. Это показалось последней каплей. Нет, подумала, в театр к ним ни за что не пойду!..
Но пошла. Нарядила Оксану, в чахлые – Николаевы! – волосенки нацепила пышные банты, сама приоделась на всякий случай, и с билетами в первый ряд в назначенный час они прибыли.
Здание театра было небольшим, одноэтажным, но зато в самом центре Москвы – престиж! А в подчеркнутой скромности зала, тесноте гардероба стиль сказывался – дерзкий, авторитеты былые ниспровергающий. Демократичный, независимый дух молодого коллектива. Недавно еще существовала там традиция: актеры, все без исключения, если не заняты были в спектакле, брали на себя обязанности служителей: билеты проверяли, продавали программки. Такая царила атмосфера: вскоре, правда, традиция эта успела уже превратиться в легенду.
Перед началом спектакля Елена, держа дочь за руку, а точнее, держась за руку дочери, ходила по фойе. На стенах висели фотографии ведущих актеров труппы. Лица серьезные, как бы задумавшиеся и улыбающиеся как бы открыто. Их нелегко теперь было узнать – тех самых, дурно воспитанных, кое-как одетых, голодных, шумных, врывающихся когда-то к Елене в дом и ночами там репетирующих. Удивительно, что им-таки удалось своего добиться! Столько мальчиков и девочек мечтают, рвутся к славе, и вот, значит, кому-то все же везет. Но чем эти так уж сильно от многих и многих отличались? В ту пору, конечно, когда были никто, ничто… Какой глаз надо было иметь, какую зоркость, чтобы суметь в обычной юношеской самоуверенности, тщеславии разглядеть перспективу?
Елена пыталась вспомнить: ну да, шумели, ссорились, бывало, беспорядок дичайший оставляли после себя, но что можно было тогда разобрать, узреть в будущем? Ну да, уставали они как черти. Ночные репетиции, занятия днем в училище, кто-то пытался еще халтурить, на стипендию трудно протянуть. И никто о них не знал, не подозревал даже об их существовании, тогда как они сами уже ни в чем, казалось, не сомневались, уже ощущали себя победителями: разве можно было в тот момент воспринять их заносчивые речи, планы не как бред?
Ну не то что она, Елена, такой уж трезвостью отличалась, скепсисом, чтобы не поддаться совсем заразительной их возбужденности. Поддавалась… Но в глубине души не верила. От неверия и томилась, а вообще все для нее заслоняло равнодушие, всегдашняя измотанность Николая, в то время как ждала она от него любви.
А он, ну даже, предположим, и любил, постольку, поскольку сил у него для любви оставалось. После дневной работы, ночной работы, хождения по инстанциям, вербовки единомышленников, с противниками споров, после административных тягот и горений творческих, входил, чуть ли не шатаясь, к Елене в комнату, моргал воспаленными глазами, бухался в кровать и засыпал.
А она лежала рядом с открытыми глазами, раздавленная оскорбительным равнодушием, Ну хоть бы что рассказал, так нет, язык у него уже не ворочался. Хоть бы улыбнулся, тоже нет, мрачный, постоянно чем-то неудовлетворенный, отвернувшись к стене, засыпал.
Ей бы следовало перетерпеть? А зачем, а что бы переменилось? С ним было бы просто, если думать, как он, жить, как он, желать того же, что для него было единственно важным. Если бы быть другой совсем женщиной, не похожей ни в чем на нее, Елену.
И тогда… тогда бы она не вцеплялась в руку дочери, гуляя по тесному, забитому публикой фойе, стараясь не глядеть на фотографии, развешанные по стенам, узнавая и не узнавая в них тех, кого знала безвестными.
А Оксана ликовала. От многолюдства, от выпитой в буфете шипучей воды, от предстоящего зрелища: для нее это был редкий праздник.
Она ни разу не видела родного отца, его для нее не существовало… Она просто пришла в театр на детский спектакль. В волосах бант, на ногах новые туфельки. Их провожал папа, и папа должен был встретить их.
Спектакль начался. Елена знала, конечно, что в темном зале со сцены ее никто увидеть не может, актеры вообще зала не видят, видят бездну. В бездне – стоглавое чудище, которое враз может слопать и которое публикой зовут. Публика сидела затаив дыхание, а Елена чувствовала себя так, точно те, на сцене, пристально-пристально ее разглядывают, знают уже о ее тут присутствии, и что с ней рядом невзрачный заморыш – его, Николая, дочь.
Она обняла дочку, точно беря под защиту. Оксана вывернулась из-под руки. "Мама, – сказала громким шепотом, – ты мне мешаешь".
Публика взрывалась хохотом, аплодировала, а Елена сидела как мертвая: что большим было для нее унижением, то, давнее, или то, что теперь переживала? Зачем она согласилась сюда прийти? Разве мало других театров? Она ведь уже забыла Николая, далеко оказалась от свидетельств его успехов, побед, и не надо было бы себя растравлять вероятностями, теперь-то несбыточным мучиться, примеривать иную жизнь как чужое, дорогое платье.
Только занавес опустился и свет еще даже не зажегся, она схватила Оксану и прочь поволокла, хотя та сопротивлялась, хныкала: ей надо было непременно хлопать и хлопать, из первого-то ряда, а ведь Елена знала, что когда спектакль кончается и актеры кланяться выходят, и вот тут они уже вполне зрячие.
Митя ждал их в раздевалке внизу, держа пальто и Оксанины ношеные ботики. Оксана рванулась к нему. Елена на лестнице приостановилась. Поразительно! Как же мало надо иметь гордости, чувства собственного достоинства, чтобы, как ни в чем не бывало, здесь, где Николай был царем, богом, стоять, ожидая при гардеробе, точно лакей. И что же, не ощущал ни капли неловкости?
Митя усадил Оксану на стул и, нагнувшись, надевал ей ботики. Она смеялась, болтала ногами. Он, тоже смеясь, говорил ей: "Да погоди!".
Елена стояла в стороне, как посторонняя. "Видишь, – шепнул Митя, когда они шли к метро, – как она рада! Надо почаще ее в театры водить".