II
Итак, Помм идет восемнадцатый год. Они с матерью живут теперь в предместье Парижа, где-то близ Сюрена или Аньера. У них квартира в большом доме, на лестнице Д, подъезд Ф. Называется это Городком Космонавтов.
Перед нами Помм и ее мать - они сидят рядом на диване, обитом черным дерматином. Сидят неподвижно. Напряженный взгляд их устремлен в одну точку, точно они смотрят в объектив фотоаппарата. Но на сей раз это экран телевизора, от сероватого света которого контуры лиц кажутся размытыми, как на старой фотографии... А вот Помм, лежа на животе, читает в кровати журнал. Голова ее и журнал слегка сдвинуты к источнику света - окну и к лампе над изголовьем кровати, которую приходится зажигать, так как прямо перед окном - высокая стена дома..
Помм скорее перелистывает, чем читает журнал. "Внезапно Джордано обнял ее. Она хочет вырваться, но ее вдруг охватывает дотоле неведомое, сладостное чувство, которое пронзает ее до самой глубины души. Они смотрят друг на друга - глаза в глаза, и в эту минуту невидимая нить протягивается между ними. Джордано чувствует, как от нее бежит к нему электрический ток... Звезды над ними разворачивают свой плащ, и они медленно бредут рука в руку".
Вот уже год, как Помм с матерью обосновались в этой двухкомнатной квартирке, где началась для них новая жизнь с цветами в вазе и мыльницей в ванной комнате.
Мать Помм сильно изменилась. Теперь она носит белую нейлоновую блузку - и когда убирает квартиру, и когда продает яйца, и когда просто ничего не делает.
Кроме яиц она продает еще молоко в пакетах, масло в бочоночках или кусками сыр. Она берет большой нож с удлиненной ручкой, делает лезвием отметку на большом бруске швейцарского сыра и спрашивает для верности: "Так или побольше?"
Какой поворот судьбы привел в молочную "служанку" из бара и комнаты наверху? Один бог знает - да и то, если это произошло по его наущению. Лучше об этом не спрашивать!
По утрам мать Помм поднимается очень рано. Она помогает хозяевам разгрузить фургончик. Складывает на тротуаре пустые ящики, чтобы потом их забрали мусорщики. И наконец, занимает свое место за прилавком - пышный бюст ее величественно возвышается между двумя колесами сыра "эмменталь".
Из лавки она уходит поздно, приседая каждый вечер до земли под железной шторой, которую патрон наполовину приспускает незадолго до закрытия магазина (клиентам тогда приходится, точно змеям, уползать в узкой полоске меркнущего света, а иные приподнимают штору, и тогда продавщица видит, как гаснет на улице день, а вместе с ним и возможность попасть на нужный автобус. И все из-за какого-нибудь бочоночка масла или пакета молока).
В городе мать Помм выглядит немножко провинциалкой, как в свое время в провинции выглядела, можно сказать, горожанкой. Одевается она всегда очень опрятно, но с кокетством теперь покончено. Туфли носит на низком каблуке, и ноги у нее больше не болят. В сорок лет она словно обрела вторую молодость, и на щеках ее в погожие дни загорается яркий крестьянский румянец. Но главная перемена произошла у нее не в облике. Во всяком случае, не самая удивительная - просто она по доброй воле решила отказаться и от внешних признаков своей не слишком добродетельной профессии, предоставив всем любоваться кожей молочницы, покрывающейся зимой легкими красными пятнами.
Подлинная же перемена произошла с жильем: теперь у них была двухкомнатная квартирка, где, как зеркало, блестит паркет, где новехонькая мебель и есть даже кухня с квадратным столом и табуретками из пластика, сверкающая первозданной чистотой.
По вечерам диван, обитый дерматином, превращался в просторную постель, застеленную белыми или небесно-голубыми простынями. Вперив взор в свежевыкрашенный, кремовый, как сливки, потолок, продавщица со своей дочкой засыпали под шерстяными розовыми одеялами.
По сравнению с их прежним домом, с садом, усеянным осколками бутылок, теперь они жили в роскоши, хотя и объяснимой существующей системой кредита: стол, стулья, буфет, диван-кровать, два кресла, тоже обитые черным дерматином, - все было в одном стиле и составляло единый гарнитур стоимостью восемнадцать раз по двести сорок франков.
Еда у них теперь тоже стала другая. Они старались разнообразить стол. С увлечением готовили. Еще бы - теперь ведь в их распоряжении была электрическая плита с грилем. Когда мясо достаточно прожаривалось, раздавался звонок, как у будильника, и плита сама выключалась. Помм очень скоро стала лакомкой. Впервые в ней обнаружилось что-то вроде страсти, но страсть эта в робких своих проявлениях не нарушала обычной сдержанности и застенчивости молоденькой девушки, еще не вышедшей из детства, с присущими ребенку круглыми щечками и румянцем, загорающимся от смущения. Помм обожала сласти, пирожные, конфеты с начинкой, шоколад. При этом ничуть не меньшее удовольствие получала она, скажем, от хорошего куска бараньей ноги с фасолью. Подавалось жаркое на красивом фарфоровом блюде. Соусник, правда, был алюминиевый.
Каждое утро Помм садилась в поезд. Выходила на вокзале Сен-Лазар и, не глядя на витрины, стуча каблучками, быстро шла к себе в парикмахерскую. Там она надевала розовую блузу. Проверяла себя в зеркале - в порядке ли глаза. И подправляла легкий грим.
В этот час молоденькие продавщицы, машинистки или такие вот ученицы из парикмахерских расцвечивают яркими красками серо-коричневый людской поток на улицах города. Но Помм была не такая, как все, - она была не просто хорошенькая. Должно быть, она отличалась подлинной красотой, которую не могли испортить ни мини-юбка, ни слишком узкий свитер.
Это-то в конечном счете и выделяло ее. В этом своеобразном мире запахов, всевозможных флакончиков, среди дешевых парикмахерских ухищрений безыскусность Помм придавала ей некую загадочность. Вся ее прелесть заключалась в том, что она не была похожа на других, хоть и одевалась как все остальные - и у нее, как и у них, между кофточкой и юбкой зазывно виднелась полоска кожи.
Надо сказать, что своеобразие Помм не позволяло с ней фамильярничать. Она притягивала к себе и одновременно удерживала на расстоянии. Главным образом притягивала, но так, что человек этого не сознавал. При этом она вовсе не хитрила - даже во взгляде ее не было и тени лукавства. Скорее можно было прочесть в нем наивное бесстыдство, если уметь читать то, что не написано. И ничего удивительного: такая девственная невинность ("девственно-белая страница") лица, обнаженного, ничем не прикрытого (никакой задней мысли), как раз и граничит с бесстыдством; это - лицо Сусанны, или Сюзон, застигнутой врасплох во время купанья, когда бесстыдство, если можно так сказать, подчеркнуто неожиданностью и искренним нежеланием, чтобы тебя кто-то видел.
Губы Помм красила лишь их собственная безмятежная полнота; случалось, она прикрывала глаза, - но от того, что уж очень радостно жить. На всем ее облике лежала печать глубокого спокойствия, не нарушаемого даже намеком на кокетство. Да Помм и незачем было кокетничать, незачем выставлять себя напоказ. Сама природа сделала из нее легкую добычу, как и из многих девушек ее возраста, которые не успели еще познать свое тело и не приспособились к нахлынувшим на них новым, незнакомым ощущениям.
Помм, казалось, могла до бесконечности длить тот чудесный период в жизни девушки, когда даже самые некрасивые будто расцветают от подкараулившего, пронзившего их желания, которое ничто не в силах затушить.
И эта затянувшаяся незавершенность становилась чем-то вроде добродетели, хоть и неопределенной, раздражающей таким отступлением от привычного порядка вещей.
У Помм, что же, до сих пор не было возлюбленного, хотя ей скоро стукнет восемнадцать лет, или в ней просто говорила природная чувственность, когда под взглядами мужчин она вся точно начинала светиться?
Если бы Помм объяснили, что дарит любовь, она не сказала бы "нет". Ощутив на себе настойчивый взгляд, она бы сразу поняла, чего от нее ждут. И наверняка подчинилась бы - не мужчине (ей было бы безразлично, как он выглядит и сколько ему лет), а тому новому, неизбежному, что поднялось бы в ней и завершило бы ее формирование в минуты забытья.
Она же переходила на противоположную сторону тротуара и шагала так быстро, что ни у кого не могло возникнуть и мысли следовать за ней. По утрам она вставала с постели, пресыщенная своим безмятежным сном, как иная женщина пресыщена объятиями, - вставала с истосковавшимся телом, и тоска эта не проходила даже в дневной уличной толкотне. Замирала тоска лишь на нетронутом снегу девичьей ночи. В этой счастливой меланхолии, рожденной весенним переполнением чувств, не было и тени ущербности или зависти к другим. Однако тот, кто смотрел на Помм, понятия не имел, что именно он, его взгляд и есть звено, которого недостает в этой почти законченной, безупречной цепи. Поэтому он и выходил на предыдущей или на следующей станции; впрочем, Помм редко ездила на метро от Сен-Лазара до Оперы - разве что ее заставал дождь.
Помм не умела ни делать завивку, ни стричь, ни красить. Ей поручали лишь собирать салфетки. Она протирала инструменты. Подметала пол после стрижки. Укладывала в аккуратные стопки разбросанные номера "Жур де Франс". И вытирала кончик носа клетчатым платочком.
Кроме того, Помм мыла клиенткам голову, массируя кожу со свойственной ей деликатностью и старанием. Она могла бы делать это еще старательнее. Стоило только попросить.
Клиентки были все уже в возрасте, богатые и невероятно болтливые. Право же, как на подбор. Они квохтали без умолку, точно старые куры!
Но ни усыпанные бриллиантами очки, ни губы цвета лаванды на лице, обрамленном жидкими подсиненными волосами, ни руки, усеянные драгоценными камнями и темными пятнами, ни сумки из крокодиловой кожи, казалось, не привлекали внимания Помм, - она была всецело поглощена тем, чтобы вода, которую она пробовала, подставив под струю тыльную сторону руки, не была слишком горячей или слишком холодной, когда она направит струю на волосы клиентки, - ведь мокрые волосы у всех выглядят одинаково.
Помм осторожно запрокидывала голову дамы на подставку, вмонтированную в спинку большого кресла, которому можно придать нужный наклон. Грудь клиентки накрывалась белой салфеткой, а волосы, мокрые, слипшиеся от мыла, волнистыми водорослями плавали в широкой белой эмалированной раковине.
Взгляд умирал под накрашенными веками, увеличивавшими глазницы, губы казались кровавой чертой под заострившимся носом, и эти запрокинутые лица, обрамленные волосами, становились похожи на диковинное растение - казалось, огромные выцветшие листья какого-то дерева, с чуть намеченными прожилками, плывут по реке.
Зрелище было странное, но не устрашающее - все эти лица, точно распластанные на поверхности воды, эти дряхлые Офелии, вдруг утратившие на минуту свое превосходство, способные даже вызвать презрение у человека, менее доброжелательного, чем Помм. И Помм говорила себе, что если в старости она и будет уродлива, то не так, как они. И уж во всяком случае, не станет такой сразу. Если бы у Помм могли возникнуть шальные мысли, если бы она не чувствовала, как смутно, еле уловимо шевелилась в ней ненависть в тот момент, когда старые хищницы с потрясающей бесцеремонностью совали ей чаевые (чего стоит одна их манера щелкать замком, открывая и закрывая сумку), она могла бы получить еще большее удовольствие, глядя на то, как они, совершенно покорные, совершенно лишенные всякой индивидуальности, сидят под колпаком сушки, точно неживые, держа неподвижно голову, по-прежнему высоко, по-прежнему горделиво поднятую - только на сей раз как на острие пики. Впрочем, Помм, которая иногда подолгу их разглядывала, вовсе не сознавала, что получает от этого удовольствие.
Ее звали Марилен. (Предположим, что так.)
Она могла бы, держа в руках перламутровый бинокль и прикрывшись веером, тихонько злословить, сидя в своей ложе в Опере. У нее могли бы быть темные волосы, разделенные прямым пробором и приспущенные на уши, как на старинных гравюрах. Она могла бы, исполненная внимания и нежности, склонить свои обнаженные, цвета слоновой кости плечи к господину в белом кружевном жабо, пенящемся в вырезе черного фрака, и, приложив в порыве элегантной стыдливости веер к губам, прикрыть видневшуюся в декольте грудь.
Так бывало в фильмах, которые она видела. А в жизни она то и дело разражалась таким громовым хохотом, что сразу вылезали на передний план и вульгарно-рыжие волосы, и слишком большой рот.
И все же Марилен была хороша собой. Высокая, длинноногая, гибкая и подвижная. Она ловко скользила по салону от одной клиентки к другой, а это было все равно что идти по лесу или пробираться сквозь джунгли, окружающие развалины Ангкора.
Однако истинный художник непременно отметил бы, что в красоте такого рода - дикой, грубой, агрессивной, напористой - в конечном счете есть что-то жалкое. И Марилен в конечном счете, наверно, понимала, сколь мало значит, когда тебя зовут красавицей, - возможно, лишь потому, что к этому нечего прибавить. Вот Марилен и швыряло всю жизнь от романтики, изысканных манер, даже, если хотите, возвышенности к откровенной вульгарности и раскатистому смеху, звучащему так, точно стопка тарелок рассыпается в мойке. Дело в том, что в последнюю минуту Марилен приходила в голову мысль, а не проиграет ли она в итоге, если попробует смягчить голос и манеры, - как-то глупо все-таки проигрывать. И она принималась дурачиться, строить из себя этакого шумного сорванца. Этот образ был не намного удачнее, но, возможно, больше соответствовал глубине натуры Марилен. Если, конечно, сразу не решить, что "глубины натуры" у Марилен и в помине не было.
Сейчас она - рыжая, ей тридцать лет, и в сумочке у нее зажигалка от Картье. Раньше она была блондинкой. Но когда она была блондинкой, ее звали Марлен. И это имя тоже ей шло. В ту пору она любила парчовые платья.
Живет Марилен в однокомнатной квартирке (XVI окр., рядом с Булонским лесом, кварт. люкс, 30 кв. м., 7-й эт. окнами на улицу, лифт, паркет, ванн., кухн.). Или, может, вы считали, что она живет в особняке? Доступ в дом страховым агентам, сборщикам пожертвований и подписей под воззваниями запрещен.
Две ночи в неделю Марилен принимает у себя господина лет пятидесяти, с серебристыми висками, квадратным подбородком и пронизывающим взглядом. К тому же (почему "к тому же"?) господин этот возглавляет рекламное агентство. Ворочает большими делами, по воскресеньям играет утром в теннис.
Марилен держала Помм в приятельницах. Она прекрасно знала, что та не способна ни навредить ей, ни наговорить гадостей о ее бедрах и груди. И мало-помалу Марилен стала покровительствовать Помм.
Но в то же время Помм оставалась для нее загадкой. Она существовала как бы в другом измерении. И Марилен решила прибрать к рукам эту загадочную девчонку, раз уж не могла ее понять. Дело в том, что в этой внешне наивной - да и не только внешне, а действительно наивной - девчонке вдруг возникало что-то неожиданное, как если бы источник забил в переполненном метро, появлялась некая скрытая сила, непереносимо чуждая Марилен.
Марилен, конечно, не была способна определить, что так раздражает ее, когда она соприкасается с этой тайной. Ведь тогда ей пришлось бы признать, что она стремится положить этому конец, а значит, уничтожить то, чем Помм в корне отличается от нее.
И однако же, именно этого Марилен пыталась добиться. Она сразу же сказала Помм: "Так ты далеко не уедешь, надо подкрашиваться". И Помм начала подкрашиваться, сохраняя при этом всю свою свежесть, несмотря на неровно, неумело положенный тон. А Марилен почувствовала, как в ней зарождается досада.
Марилен пригласила Помм к себе. Они перешли на "ты". Помм поднялась на лифте, которым не имели права пользоваться поставщики, выпила виски. Виски ей не очень понравилось.
За час до появления приятеля Марилен Помм обычно уходила. Питалась эта пара только в ресторанах, а любовью занималась после театра.
Приятеля Марилен Помм никогда не видела, да и Марилен никогда не говорила ему про Помм. Все было вполне естественно: Марилен выпроваживала Помм перед его приходом, как поправляют прическу перед выходом из дому. (Позвольте! Позвольте! А не боялась ли Марилен показать директору рекламного агентства нашу маленькую дикарку, да еще такую миленькую? Правда, Помм уж слишком отличалась от того, что изображала из себя Марилен. Разве это не достаточно веская причина? К тому же наверняка были еще и другие!)
В мае Помм исполнилось восемнадцать лет. Правда, Марилен была приглашена в гости. Ели седло барашка.
С мамой Помм, которую она видела впервые, Марилен держалась очень любезно. Оделась она скромнее обычного, понимая, что идет к людям скромным. Марилен нельзя было отказать в известной тонкости, хотя и тут она хватала лишку. И своим поведением, и костюмом она явно давала понять, что пришла в гости к людям бедным и очень старается не поставить их в неловкое положение. Мать Помм ничего этого не заметила. Помм же была бесконечно признательна Марилен, хотя к этому и примешивалось возрастающее чувство стыда. Марилен все находила очень вкусным и преувеличенно благодарила всякий раз, как ей передавали блюдо или подливали вина. "К'слугам вашим", - говорила мать Помм, а девушке так хотелось, чтобы ее мать держалась иначе. Не зная толком почему, она чувствовала себя в чем-то виноватой.
Посреди пиршества Помм вдруг задумалась и надолго ушла в себя. Казалось, она разглядывала свечи, лежавшие на блюде с тортом, где еще осталась половина куска, предназначенного Марилен (которая, видимо, не любит сладкое). На самом же деле Помм ничего не разглядывала. Ее охватило безразличие и меланхолия, как сказали бы мы. Безразличен ей был, например, кусок торта, лежавший на блюде. Ей не хотелось двигаться, она страшно устала, тело ее набрякло и отяжелело, плечи словно придавило гирями. Она все глубже погружалась в сладостно-горький омут неизмеримого отвращения к себе.
Погода в тот день стояла солнечная, и Марилен повезла всех в Булонский лес. Подъехали к озерам. Помм по-прежнему что-то в себе переваривала, сама не зная, что именно. Мать ее тоже все больше молчала - из страха наскучить им. В какую-то минуту она сказала: "Я пойду сяду. А вы прогуляйтесь. И на обратном пути меня захватите". Вместо этого они всей компанией отправились кататься на лодке. Двадцать франков дали залога и еще чаевые парню, помогавшему сойти в лодку. Они никак не могли отчалить, и парень подтолкнул лодку багром.
Марилен забавлялась вовсю, кокетничая с прилипалами, которые катались в других лодках и, отчаянно работая веслами, нагоняли их. Мать Помм вскрикивала от страха, что они опрокинутся, и ногами и руками крепко держалась за доску, на которой сидела. Помм гребла - гребла увлеченно, как ребенок, и мало-помалу, с каждым взмахом весел вновь обретала свою целостность и душевный покой.