- А что они с нашими делают? Они их лечат? Жалеют?
Спор часто доходил до ругани, до обид. А я, самовольно начав ходить, как-то забрела в отделение для немцев. Это была пристройка к школе, не то бывший хозяйственный блок, теперь забитый топчанами и койками, на которых рядами лежали забинтованные люди, изможденные, страдающие, умирающие. Слышалась чужая речь. И было странно, что за немцами ходят их же солдаты-санитары. Наши были только врачи. Я стояла у растворенных дверей. Перед ними на белой крашеной табуретке сидел пожилой солдат из тыловиков, с автоматом, домашне лежащим на коленях, курил махру.
Он о чем-то меня спрашивал, но я молчала, ответить не могла, а все слушала эту чужую невнятную речь - речь врагов и стоны. Стонали они все по-русски: "О-о-ох… А-а-а… М-м-м… О-о-ой!"
Вместе с выздоровлением на меня навалилась бессонница. Бессонница? На фронте? Кто бы это мне сказал на передовой, когда мечтала хоть бы раз, хоть бы где-то бы спокойно выспаться. Спать долго, бесконечно, в счастливой отдыхающей истоме. А вот здесь, в госпитале, все перевернулось: днем я еще придремывала под хохот, стоны, крики своих соседей по палате, ночью же сон куда-то исчезал, его будто снимало чьим-то дуновением, я лежала с ясной, трезвой головой, лежала и думала. Как мне теперь быть, если судьба навеки оставит меня немой или какой-нибудь страшно заикающейся, как была у нас в первом и во втором классе вся перекошенная, будто бы переломанная и собранная из непослушных частей, девочка Аня Мальшакова. Рот у ней был скошен на одну сторону, левый глаз страшно торчал белком, и, вдобавок ко всему, Мальшакова еще заикалась, едва говорила. Тянула гласные и согласные, так что ей мучительно хотелось подсказать. Над ней даже никто не смеялся - такой страшной была она во многом своем увечье. По госпиталю я знала: контуженые еще часто глохнут, глухота остается на всю жизнь - лечись не лечись. Но я скорее предпочла бы глухоту моему теперешнему невладению языком: ведь я даже боялась теперь говорить - изо рта вылетало пугающее, невразумительное мычание, больше ничего. Почему мозг мой ясно и правильно говорил все слова, а язык отказывался их произносить? Иногда я совсем тряслась. Что за мука? Быть немой! Лучше бы уж погибнуть, не вернуться, растаять в том звоне или бы хоть спать. Со сном у меня получалось то же, что с языком: хотела спать, дальним каким-то чувством изнывала от тяжести бессонницы и - не могла уйти в этот сон, как в последнее спасение, облегчение моих страданий, моей немоты, молча тряслась на койке, заливала слезами тощую госпитальную подушку. Я ведь не могла даже позвать, да и не хотела никого звать, лишний раз беспокоить. Слишком замотанный, серый, усталый вид был здесь у всех врачей и сестер.
То ли считая меня глухонемой, то ли по другой какой причине, врачи прямо у моей койки устраивали консилиум. Спорили, доказывали противоположное, говоря обо мне как о неодушевленном предмете. Стыд слушать.
- Тяжелый случай! - говорил старший врач, мужчина лет пятидесяти, лысый, изможденный, с ямами щек и обликом язвенника. - Потеря речи с сохранением остальных функций. Не зафиксировано в диагностике.
- Но как же так? У нас же был случай… - возражал молодой врач-невропатолог.
- Да-а. Но-о… с потерей памяти! Я помню, прекрасно… С потерей памяти.
- А здесь… Думаю, что ранбольная должна быть госпитализирована в тыловом стационаре.
- Послушайте, Одинцова! Давайте попытаемся… Ну, сделайте усилие. Отвлекитесь от своей болезни. Ну, повторяйте за мной: а-а-а..
- Ыэ-э… Эы-ы… - нечленораздельно тянула я, напрягаясь до боли в затылке, до озноба.
- Нет-нет. Слушайте, повторяйте: а-а-а..
- Эы-ы, - слетало с моего непослушного языка.
- Теперь сожмите губы: м-м-м - повторяйте!
- Эвы-вы-ы, - страшно тянула я. Пот катился с виска, со лба.
Мне было жутко. От этих звуков по спине ходил мороз. Нет, это не я. Это будто бы кто-то во мне издавал звуки немого сумасшедшего. Замечала, что вся палата затихает, следя за моими попытками. Переставали даже стонать и охать. И ловила на себе чересчур пристальный взгляд Галины Борисовны, во взгляде врачихи было жесткое любопытство.
Дня через два, слоняясь по госпитальному коридору, я случайно услышала свою фамилию. Ее повторяли в ординаторской. Слух мой за время немоты как будто даже усилился, обострился, может быть компенсируя эту мою немоту. Я слышала в коридоре, как главный говорил:
- Случай с Одинцовой уникальный! Немота при полном сохранении слуха. (Вот уж правда-то!) Надо оформлять ее в тыловой госпиталь. Здесь мы бессильны.
- А по-моему, она просто ловкая симулянтка! - кто-то из врачей, может быть, тот молодой капитал-невропатолог.
- Ну, зачем же… Я убежден. Уверен… Это тяжелая контузия.
- Нет. Симулянтка… Игорь Данилович. Вы еще не знаете, какие они, женщины, симулянтки.
- Обязательно женщины?! - раздраженный женский голос.
- Не обязательно. Пардон. Но..
- Ну зачем же так.
- И все-таки я проверил бы ее под гипнозом.
- Ее нужно, быть может, лечить гипнозом?
- Или окликнуть во сне?
- А-а… Ну, что ж… Я при своем мнении… Окликайте. Может быть, она заговорит.
Что мне делать? Мороз ходил у меня по лицу. МНЕ не доверяют. МНЕ НЕ ВЕРЯТ! Меня подозревают! Считают СИМУЛЯНТКОЙ! Да. Они были. И симулянты, и самострелы… Были. И я однажды сама провожала такого, с неразгибающейся ногой, на вокзал. А он, напоследок сунув мне костыли, уже с подножки вагона, из тамбура, хищно-весело улыбаясь, пригрозил: "Смотри, не вякни!" Твердо стоял на обеих ногах. Но это был настоящий симулянт. А я? За что же они меня?
Я кинулась в палату. Схватила бумагу, на которой писала врачам, оторвала чистый лист и, присев на койку, торопливо нацарапала:
"Товарищ начальник госпиталя!
Прошу немедленно выписать меня на фронт, в свою часть. Могу исполнять обязанности санинструктора или сестры санбата. Прошу не задерживать, иначе покину госпиталь без приказа.
Старший сержант Одинцова".
Я взяла эту бумагу и пошла в ординаторскую. Начальника госпиталя там не было. Не было и главного врача. Ушли в соседний блок выздоравливающих. Я бросилась туда, именно бросилась, побежала, пересекла двор - школа была построена в виде длинной большой буквы "П". Я влетела в темные торцовые сени, из них в коридор и пошла, прислушиваясь, надеясь тотчас услышать голос начальника. На меня недоуменно посматривали те, кто стоял у окон, люди с костылями и без них, в халатах, надетых на нижнее белье. Кто-то заигрывал, спрашивал, кого я ищу. Не его ли? В одной из палат в конце коридора мне послышался голос начальника, но в это время из соседней, опираясь на один костыль, вышел… Не верила глазам. Замерла на месте. В дверях палаты, держась рукой за скобку, стоял старший лейтенант Стрельцов.
Смотрели друг на друга. У меня похолодели ноги, лицо. Еще мгновение, и я бы брякнулась в обморок.
- Лида?! Лида-а-а! - закричал он, отбрасывая костыль и со стоном шагая ко мне.
И в этот момент что-то словно бы хрупнуло во мне, в голове, в том месте, где стояла заслонка.
- Я… Это я… - медленно сказал мой язык.
Ко мне вернулась речь. Вернулась речь, и почти погасло сознание, когда руки, ЕГО руки, обняли, тискали, гладили меня, а губы прижимались ко мне, целовали мое лицо, волосы, брови, глаза, шею, все, куда они попадали. Я чувствовала, на нас смотрят, может быть, стоят за нашими спинами, и так же, не глядя и не оглядываясь, я поняла, что потом люди стали расходиться, оставили нас одних, слишком хорошо сознавая что-то не свое, деликатное, на что нельзя ни обижаться, ни торчать за спиной.
Кажется, оба мы плакали. Я уж - точно.
И весь следующий час мы говорили, говорили, говорили, полусидя на подоконнике, держась за руки, боясь отпуститься. Я то плакала, то смеялась, то вздрагивала. А он гладил меня, утешал, говорил какие-то необычные, неслыханные для меня слова: "Родная, милая, золотая.."
На свете бывают чудеса. Бывает счастье. Бывает! Бывает. БЫВАЕТ! В ту ночь я крепко заснула. Спала глубоким, провальным, неисходным сном, но он запомнился мне на всю жизнь. Я помню его и сейчас. Странный цветной сон. Он был в одной синей и фиолетовой гамме. Синие тучи. Предгрозовой город. Налет. Поднимающиеся в тучах самолеты. Силуэты падающих людей. Странно. Это были не люди, а только их тени, из пепла. А самолеты на тучах все поднимались ввысь и ввысь, неся странный реверсный след. Я бежала, прячась от этой грозы, своими переулками, вот скоро мой дом, и в нем я укроюсь от грозы и войны, от этих все поднимающихся на тучах самолетов. И вдруг я увидела: с фиолетового неба в переулок падают, медленно кувыркаясь, две утки, самка и селезень. Они были пепельно-серые, плоские, как силуэты и тени, и, не долетев до земли, рассыпались, потому что были из этого плоского полупрозрачного пепла.
Кто-то настойчиво звал, будил меня:
- Одинцова! Одинцова! Проснитесь!
Я проснулась.
- Назовите ваше имя? - сказал мужской голос.
- Лидия! - сказала я, садясь на кровати, протирая глаза.
- Видите! Я была права! - с торжеством женский голос.
Перед моей койкой, казалось, стоит целый взвод врачей.
- Ни в чем вы не правы, - зло крикнула я. - Заговорила вчера… Палата подтвердит.
В госпитале пробыла еще две недели. Может быть, меня выписали бы раньше, - заболела сестра на сортировке прибывающих, и меня попросили помогать там.
Каждый вечер я шла теперь к Стрельцову. Он ждал меня, и под завистливые взгляды, под горько-веселые словечки мы уходили куда-нибудь подальше от глаз, в угол, в сени, на скамейки во дворе, в ближнюю улицу со старыми, обломанными взрывами тополями. Счастливые часы, когда он рассказывал мне все: свои мысли, детство, прошлое, школу, артиллерийское училище, дни войны… И как он искал меня. Как боялся, что не найдет. Как радовался, когда нашел в тот первый раз. Рассказывал про тот бой, когда я искала его, а он уже был ранен, отполз в тыл. Его, как и меня, подобрали тыловики танковой армии, которая перешла в наступление, опрокинула немцев.
Меня он считал убитой. Так же, как я его.
- Думал, правда, может, и ранило, - говорил он, поглаживая меня по плечу, любуясь мной. - Написал в твою часть. Ответ не получил. Узнал от раненых, ваш полк выбит чуть не до состава роты. О тебе никаких вестей. Да и где тут. Понимаешь сама. Где тут… Говорят, держались вы здорово. Все, кто уцелел, представлены, и ты, конечно, вернешься к ордену..
- Да… Меня уж представляли… Знаю как… - рассказывала свою жизнь.
Молчал, слушал, оглядываясь, целовал меня в волосы, в щеки, гладил мои руки.
Большего счастья я не знала. Господи, господи! Какие это были необъятно счастливые дни, вечера. И казалось мне, навсегда отступил, потерял значение страшный, неведомый закон - плати за всякое счастье, плати горем вдвойне, втройне, в непонятной степени. Закон этот я только начала познавать, я все еще надеялась на его случайность.
- Может быть, мы поженимся? - спрашивал он. - Хочу, чтобы ты стала моей женой! Моей! Лида? Милая. Родная моя. Жаль, не могу еще… Встать на колени. Ну на коленях тебя прошу. Лида? Слышишь?
Зачем я упрямилась? Зачем? Не знаю. Не объясню и сейчас. Я сказала, что люблю его, что он у меня единственный. Но замуж не выйду, пока не кончится война. Зачем? Все на волоске… Вдруг убьют. Искалечат… Страх челюстно-лицевой и здесь не оставлял меня. Кому я буду нужна… Без рук или без ног… Кого тогда винить и спрашивать?
- Не хочешь связывать себя?
- Не хочу… Хочу быть твоей женой. Вдовой - не хочу.
- Но ведь… - Он чуть не плакал. Я видела это. Дура! Последняя дура и дрянь, и все равно я зачем-то упиралась.
- Лида! Поженимся. Прошу тебя.
Откуда во мне взялось столько твердости, зачем?
- Нет, - отвечала я. - Кончится война, и я буду твоей. Во всем. Навсегда. На всю жизнь! Поклянись только, что и ты не изменишь мне.
- Да что ты? - сказал он, мрачнея. - Лида, Лида… Как я хотел… Вот, чувствую, ничего не будет… Ничего. Вот, думал, меня никогда не ранят. А ранило уже третий раз… Думаю, что не убьют, а…
- Ой, перестань, перестань! Родной мой, перестань! - заливалась я слезами, целовала, прятала голову у него на груди. Чувствовала - нет его ближе, родней… теперь и навсегда. - Не говори даже об этом. Ведь я уже один раз пережила все это… Не хочу больше! Слышать не хочу, не хочу-у..
- Ну, что ж, тогда помни, - сказал он.
И была еще одна сумасшедшая, невыносимая ночь, когда мы целовались до самого рассвета в палисаднике, у школы. Алеша не отпускал меня. Не давал уйти. Не то я пишу, говорю… Губы мои болели. Глаза распухли от слез, а душа будто ожила, как почка под весенним дождем. И в первый раз я испугалась фронта… В первый раз содрогнулась, когда вспомнила-поняла: завтра снова туда, на передовую, под пули, осколки, под бомбы. Опять бои, опять раненые, убитые, кровь, трупы, траншеи, землянки, бессонные ночи и тяжкие дни. Но было надо. Тяжкое фронтовое - надо!
XIX
Опять вижу себя на передовой. Уже далеко от тех орловских мест. Далеко. Фронт подкатывался к Днепру, и вместе со всеми шел и шел с боями наш полк, на три четверти новый, незнакомый мне. Остались в ротах кое-кто из командиров, легкораненые, те, что не шли в санроту или вернулись, да еще счастливчики, кого чудом не задело, обнесло, - "заговоренные", и они сами уже верили: так будет всегда. Странно, что и сама я видела эту руку судьбы над ними. Вот сержант Обоянов, большой красивый мужчина из сибиряков-переселенцев, откуда-то из-под Омска. Громаден, мясист, метра два росту, лихие кудри, как бы в постоянной завивке-укладке, знать, предки откуда-то с юга, с Украины. Обоянов даже когда ползет - гора. Воюет с первых дней, а ни одна пуля в него не попадала, не задело ни одним осколком. Болтали: знает "слово", талисман от пуль носит. Иные напрямик спрашивали. Обоянов покатывался, ржал на такие вопросы. Он именно ржал каким-то жеребцовым хохотом: и-го-го-го… и-го-го-го! - обнажал крепкие, с костной желтизной зубы. "Есть! Айда в сторону, покажу! И-го-го-го-го". Окапывался он всегда лучше всех, даже лопатка была у него какая-то особенная, шире, мощнее обычных, не саперная. Говорили, привез ее из дому, из Сибири. С лопаткой не расставался, холил, носил постоянно спереди, на бедре, для чего пришил к брюкам специальный ремень. Один край лопаты был заточен - чини карандаши, им же резал хлеб, рубил ветки, тесал что надо, - сталь у лопаты словно не тупилась. Окапывался же, как крот, мощными бросками, с какой-то удивительной сноровкой, раза в три опережая других по времени, да и окоп ему требовался не маленький - в полтора профиля. Бывало, и мне помогал рыть ячейку. Пока солдаты долбят, ругаются - он уже сделал дело, сидит в ячейке, подправляет лопату напильником.
- Предмет этот - главный солдату, - говорил он мне, любовно оглаживая железное орудие. - Да я лучше без винтовки останусь, чем без лопатки! Верно, девка… И в атаку могу без винтовки пойти. Была бы лопата!
Меня он звал "девка", но как-то так, не обидно, просто, по-отцовскому, как зовут в сибирских семьях: "Здорово, девка! Ну, что, девка? Как жизнь, девка?" В одном рукопашном бою, когда прыгали в траншеи, он зарубил лопатой такого же немца-бугая, нанес ему всего один, но страшный удар сплеча в шею, и лопатка же спасла его от минного осколка, осколок ударил в бедро, попал в лопату, посадил на ней вмятину, но не пробил, Обоянов остался цел. После этого случая всем лопату показывал, целовал, только что не молился.
Обоянов мне первый помощник. Надо погрузить раненых - прошу его. Надо дров - достанет из-под земли, устроиться в землянке - опять он тут. Было у него одно качество, редкостное для мужчины, да еще на фронте. Он удивительно равнодушен к женщинам, и, может быть, именно потому я к Обоянову обращалась, даже тяготела, хоть был старше меня раза в два. Он не раздевает меня глазами, не подглядывает, куда, зачем иду. Иногда от других хоть сквозь землю проваливайся, гони (и гнала!), не помогало. Обоянов не пытался обнимать, толкнуть, хватнуть, не лезет с нежностями, не стелет шелком, не ждет и благодарностей. Помог устроиться, подкопал окоп, подтащил укладку с йодом, бинтами, пакетами, самодельными шинами, которые я научилась делать из любых палок-щепок, - раз, помню, использовала для этой цели ухват, перевязывала раненную в ноги женщину в какой-то безымянной разоренной деревне, - и один у Обоянова на все ответ: "Айда, девка, шлепай дальше!" Помог, и уж нет его, не торчит с ожиданием улыбок и еще каких-нибудь подобных милостей. В общем, улыбок-то не жалко. Да начни улыбаться, только начни тому-другому - и затокуют, не отвертишься. Начинают липнуть, обхаживать, караулят каждый шаг. Понимаю, мужчины, я - одна на всех, всем хочется, чтобы я была с ними. Тоскуют, с ума сходят без женщины, обходятся кто как, глупости творят - чего не увидишь, не услышишь. В вещмешке убитого старшины Загорова нашли женскую рубашку и панталоны, видимо, с жены, с ними он спал, не расставался. Осудить, осмеять - легче всего… Об этой странности Загорова знали, может, только не верили, потому и полезли в вещмешок. Таскали и у меня что попадет, чаще такое, что мужчинам вовсе вроде ни к чему… Не хочется об этом вспоминать, а помнится. Фронт. Иная, непохожая, вывернутая словно бы всей изнанкой жизнь - подобие жизни, так было во всем: подобие сна, подобие отдыха, подобие работы, когда копали укрытия, строили землянки и блиндажи, подобие удобств - коптилка из пэтээровской гильзы, снарядного стакана, хорошо, если свеча или немецкая осветительная плошка, штык вместо ножа, консервная банка взамен кружки, подобие еды - то густо, то пусто. Только раны, кровь и смерть были настоящие, и смерть прилетала в виде самом реальном: пуля, осколок, рваный металл, какая-нибудь, бывало, совсем невзрачная, невеликая коржавина-закорючка. Убивало и просто взрывной волной, вышвыривало из траншей - ни царапины, а убит.
Вот часто слышала вопрос: "Тяжело женщине на фронте?" Как можно ответить: "Да, тяжело, очень тяжело, может, вдвойне, втройне, чем солдату - мужчине. Храбрость, мужество - вроде бы тоже не женские понятия…" Можно ответить и противоположно: "Легко! Все тебя понимают, все помогают, уважают, любят, захочешь - на руках будут носить, здесь и не до красоты особой (с красотой, наверное, вообще не дай бог!), здесь лишь бы женщина, не старуха.." Вспоминается, к случаю, рыже-белесая сестра-толстуха, что прибыла в санроту вместе со мной. Здоровенная, неопрятная, рядом стоишь - пахнет, грубая до наглости. Солдаты звали Настюхой. Была санинструктором в соседней роте. О Настюхе рассказывали не таясь. Молва на весь полк. Что тянуло к этой противной, ругливой девке? Неряха, дрянь, растопыра - меряю, может, беспощадно, по-женски. А шли, не брезговали, знали заранее - не откажет никому. Грешная мысль грызет: может, так и надо было? ЕЕ правда - вот в этой как бы жизни, когда у меня, медика, под ногтями ничем не отмываемая, въевшаяся в тело окопная грязь, голос простужен, колени и локти в мозольной коже, огрубело, очерствело на ветрах и морозах лицо, может, ее правда, когда живешь, не знаешь, будешь ли завтра хлебать из котелка, пришивать какую-нибудь оторванную пуговицу, считать оставшиеся бинты. Да что там завтра - для огневой это слишком долгий срок.