Тулянин Язычник - Александр Кузнецов 10 стр.


Аржак, взявшись за грудь, отошел к сараю, где сидел до этого на пенечке, тихо всхрапнул и сполз по стене на землю.

Бессонов после этого случая стал "завязывать" с улицей, тихо и без обид отходить от дружков. И со временем многое, кажется, забылось. Но куцый обрубок ускользнувшей жизни, жизни-оборвыша, совсем чужой, чуждой, противной, каким-то образом врос, вплелся в самого Бессонова, опутал его душу. Бессонов и много лет спустя мог вдруг проснуться в холодной испарине среди ночи, и лихорадочные мысли начинали вертеться в голове: было понятно, что природа унижений Аржака содержала не величие страстотерпца, а ужас подонка, страх за свою шкуру - уцелеть любой ценой. Жил человек гнидой, полным ничтожеством до пятнадцати лет и умер гнидой, а было бы ему отпущено семьдесят лет, он и семьдесят прожил бы такой же гнидой. Но сколько бы тогда было посеяно вокруг гнилой души бед и гнусностей, сколько душ совратилось, глядя на него… Так что порой находил Бессонов в позорной смерти Аржака великую справедливость: зло разделилось в себе и убило самое себя - ведь и Пец ушел в тюрьмы, и ушел с концами, это тугодумное свирепое животное так и не сумело впрыснуть свою кровь в будущее.

Но почему вера в справедливость разбавлялась чем-то неуспокоенным, некой смесью ненависти-жалости к Аржаку? А ведь так и было: являлся ему Аржак в ночных видениях искренним человеком, с которого сорвали маски упрямства, злости, подлости, хитрости; сорви эти маски с любого, и что тогда выплывет наружу!

И как бывает мучителен стыд за прошлые слабости, которые, кажется, были похоронены бесследно. Бессонов как-то возьми и разоткровенничайся перед женой. Стал на ночь глядя, в постели, ткнувшись лицом в мягкую Полину, рассказывать о старых своих унижениях, которые когда-то стерпел, проглотил не из стоической выдержки, а из унизительного страха. Рассказал вдруг, как однажды пацаном отдал в магазине двадцать копеек обиравшему сверстников переростку; как в другом случае не помог приятелю в неравной драке пораженный страхом, бежал с поля боя; как потом, в первый армейский год, был терпелив, снося совсем уж страшные унижения салаги; как после армии, в институте, слебезил перед нужным преподавателем: чтобы сдать "хвост", вскопал огородик на преподавательской дачке… И ведь это все так и осталось неотмщенным, невосполненным. Вбить бы Бессонову нож по самую рукоятку во всю эту прошлую мерзость, однако к тому времени он хорошо уже знал, что не переживет ни на минуту ничего из того, что выпало на его долю.

Он потом и об этой своей откровенности жалел - жалел, что открылся женщине с такой стороны, ведь женщина не должна знать в мужчине унизительную слабость, не должна даже предполагать, что в сильном мужчине есть уголок для ничтожного. Куда уж ей понять такие вещи, если она сама себя не слышит, не чувствует, не понимает. И если он хочет поплакаться ей в жилетку, то делать это должен украдкой, чтобы не заметила она в нем никакой слабости.

* * *

Сильнее всего унижение начнет пробирать не сразу, не через день, неделю, месяц, а проходили годы, когда становилось ясно, что и время для отмщения безвозвратно ушло. Была в жизни Бессонова невероятная встреча. Будто холодком потянуло с того света - Аржак явился из потустороннего мира, возродился бригадиром Негробовым, к которому Бессонов попал под начало на своей первой официальной путине. Было удивительным и навязчивым сходство этих людей - только Аржак постарел в шкуре Негробова до пятидесяти лет, покрупнел, набряк рыжим мясом, стал толстошеим, ухватистым, мозолистым. И был шрамик! Слева на груди Негробова - розовато-белесый шрамик среди густых постаревших конопушек и желтых волосков.

Но позже, к своему успокоению, Бессонов стал замечать и некоторые различия между ними: если Аржак был полнейшим бессловесным ничтожеством, то Негробов был ничтожеством другого сорта - в не сходящей, будто прилипшей к губам, улыбке он таил еще и ехидство, надменность, жестокость, все то, что бывает у людей, которые через самое низкое раболепие проползли к власти над другими. Он знал все приемы крохотного пакостного тирана, как простыми законными способами довести достоинство мелкого подчиненного до полного истощения. В его бригаде были трое молодых рыбаков. И Негробов не оставлял их без своего тягостного внимания ни на минуту. Если на берегу сшивали стометровые крылья большого ставного невода, он мог оторвать новичка от работы и приказать, кажется, без надобности:

- Сходи в такелажку, нарежь кабалки от синей бобины.

- Так ведь кабалка только в море понадобится… - Новичок уже кое-что да соображал. Но возражение было желанным слуху Негробова, он будто даже прихрюкивал от злого удовольствия. А рыбак уже не ждал скандала, понуро плелся к сараю, утомленно выворачивая кедами в диком пляже песочные ямки. В спину ему неслась возмущенная матерщина:

- Какого… ты плетешься!.. Бегом, бля!.. Бегом, работа стоит!

Новичок впопыхах подхватывался, делал три-четыре шатающихся скачка, но что-то вспоминал и вновь упрямо умерял бег до шага - хотя уже торопливого, напряженного.

- А я сказал бегом!.. - неистовствовал Негробов. Красная спутанная шевелюра его падала на вспотевший лоб. - Не хочешь работать, получишь на пай ноль-восемь, трутень, бля!..

И еще голос-два послушных, давно "своих" стариков присоединялись к нему, над пляжем, дугой вобравшем в залив океан, поднимался мат-перемат:

- Ты что ж это, а?! На нас прокатиться хочешь, ёшь твою?!

Новичок сдавался и трусцой преодолевал оставшиеся до такелажки метры. А ведь новичку было уже под тридцать - вот что воспринималось особенно унизительно, но воспринималось почему-то значительно позже, по прошествии месяцев после рыбалки, когда рыбаки разъехались по своим поселкам, Бессонов - к себе, Негробов - к себе. Бессонов по-настоящему и отомстить Негробову - покалечить или даже убить - задумал лишь год спустя. На вторую путину он пошел во многом благодаря упрямому чувству мести, имея твердое намерение при первом же поводе взять багор и переломать Негробову ребра. Но месть опоздала. Через год он попал под начало другого человека, молчуна и куркуля, который за людьми совсем ничего не видел - ни рабов, ни хозяев, только инструмент для рыбодобычи, что было и понятно, и терпимо. Позже следы Негробова потерялись - говорили, что он навсегда уехал из Южно-Курильска на родину, в Липецк, кажется.

Бессонов вновь и вновь возвращался в размышлениях к Негробову и понимал, что тому нужно было не подчинение человека, а завершенная трансформация в полное подобие ему самому - в рабское существо. Всю жизнь такие люди попеременно чувствуют себя то жерновом, то зернышком на мельнице жизни, и они с полной отдачей, с беззаветностью исполняют обе эти роли.

- Что же ты, падла, готовую кабалку взял? - гневно ярился Негробов. Ее для тебя резали, я спрашиваю?!. Для тебя?! - Его лицо распирало краснотой, пылало, он был ехиден и зол. - Иди вернись, найди синюю бобину и нарежь оттуда!..

Наверное, во все века люди-рабы начинали выделять стойкие, не уловимые носом, но доступные подспудному чутью особые рабские флюиды: все пространство вокруг Негробова напитано было уничижительным духом. Такое уже нельзя было выдавить по капле - надо было бы отчерпывать ведерком. Старики откровенно заискивали перед Негробовым. Двое молодых товарищей Бессонова тоже быстро смекнули, что к чему, откуда-то из замороженных генетических глубин они извлекли мелкие заискивающие повадки: с приближением Негробова начинали больше суетиться, чем работать, и говорили только желаемое для него, каким-то неведомым образом улавливая малейшие настроения в складках и красках на широком веснушчатом лице. Да и сам Бессонов в конце концов, хотя и дольше других ершился (так ему казалось, что дольше других), стал излучать эти флюиды. Так что бегал он и за кабалкой, и за всем другим и раз, и два, и три. Было это гипнозом общего стадного обитания либо инфекцией, способной поражать всех без разбора.

За долгое упрямство Негробов страстно невзлюбил Бессонова. И остальные вслед за мелким своим начальником симпатий к Бессонову не питали. Так что какое-то время все шишки сыпались на него. Если при переборке на ловушке случался карман, в который обильно сходила рыба, старички дружно орали на Бессонова. В неудачной швартовке кунгаса, когда днищем чиркали по дну, обвинялся Бессонов, даже если швартовый набивал кто-то другой. Этот паскудный уклад был нарушен только однажды, что заставило Бессонова на время запутаться в определениях и мерках. В тот день пришла рыба. В море уже с неделю вытянуты были два ставных невода, рыбаки выходили на переборки, но попадалась только сорная рыба - бычки, камбала, корюшка, а тут привалил косячок горбуши - первые гонцы. И Негробов неожиданно исполнил странный в глазах новичка обряд: поцеловал самую первую икряную горбушу в чешуйчатом серебре, которую рыбаки никогда не называют ни горбушей, ни самкой, ни рыбой, а только мамкой.

Ветер напирал с моря, кунгас взлетал на крутой зыби к ослепительно-яркому небу, к чайкам, и взлетали фиолетово-зеленые сопки острова. Было что-то пронзительное в высоком солнце и ветре, в криках птиц, жадно увидевших рыбу в лодке. И с десяток рыбин, вываленных на пайолы кунгаса-девятитонника, вздыбились, стали неистово шумно биться, взметывая брызги воды, слизи, крови, и брызги вспыхнули на солнце. Негробов вдруг смиренно опустился на колени перед живым сильным месивом из рыбьих тел, бережно взял рыбину покрупнее, стиснул в крепких руках, чтобы умерить ее прыть, и, преобразившись, не поднес ее к своим губам, а сам склонился низко, оттопырив пунцовые губы, и поцеловал ее в то место, которое можно было бы назвать темечком, в тот треугольничек, куда опытные браконьеры делают укол ножом, чтобы обездвижить сильное скользкое тело. И лицо Негробова сквозь грубость и желчность будто потеплело, дрогнуло, на какое-то мгновение преобразилось: помягчавший человек наполнился неожиданным счастьем. Он недоуменно и слезливо, оцепенев, стоял на коленях, не замечая, что глаза его увлажнились. Но вот он отбросил изогнувшуюся мамку. Рыба шлепнулась на пайолы и забилась в пляске смерти, вскакивая аж на самый носик, так что из жабр брызнула кровь. Прежний Негробов, встав на ноги, пинчищем загнал ее под банку, зло ощерился - кого бы куснуть - и мясисто зашевелил толстыми губами на веснушчатой морде, выворачивая наружу обиходную матерщину: "Ну что… расселись… Заводи мотор… двигай на второй…" Но ведь было, было мгновение, и сам он вовсе не подозревал, что некто другой подкараулил его да и втиснулся в его сальную шкуру и глянул на мир из пустоцветных мелких глазок очеловеченным взором.

Тем же вечером, лежа в полумраке на нарах, развернутых изголовьем почти под полку с радиостанцией, Бессонов думал под космический треск эфира, не обращая внимания на грубые голоса с разных тоней во время почти ритуальной пятиминутной радиопереклички. "Откуда, какими силами, - приблизительно так протекали в полудремлющей голове тихие мысли, - сквозь это обезьянье мурло прорезалось нечто лучезарное и гармоничное?.. И каждый ли подонок способен на мгновенные превращения в человека, и не может ли таким же образом совершать обратные трансформации в подлость и каждая одухотворенная личность, призванная служить гармонии? А если оба эти явления так аморфны и взаимопроникаемы, то что же истинно и первично в человеке, а что рождено миражами его фантазий: так называемое добро или так называемое зло?.."

Лет через десять после той путины Бессонов, огрубевший, отвердевший, сам испытал ответственные чувства, вливающиеся в душу, когда, став хозяином маленькой бригады, он целовал первую с начала рыбалки холодную серебристую рыбину. Эта крупная горбуша, мамка, должна была вскоре попасть на сковороду для символиче-ской первой "жарехи", но в ту минуту Бессонов меньше всего думал о гастрономических оттенках рыбалки. Рыба для рыбака много больше, чем просто еда, и человек, участвующий в убиении тысяч и тысяч, пусть маленьких, бессловесных жизней, начинает оценивать мир и себя не так, как обычный желудковладелец, который при слове "рыба" поводит носом. И кем был Бессонов в то мгновение, когда прикасался губами к холодному склизкому рыбьему темечку: человеком - не человеком, хозяином - не хозяином, а скорее, малой частью, каплей в огромном теле моря. В конце концов, океан всех выравнивал: и Негробовых, и Бессоновых.

* * *

Через две недели после пожара Бессонов провожал жену на материк. Несколько часов они маялись в Южно-Курильске у пирсовой кассы в толпе таких же утомленных островитян - кто сидел на единственной лавке или низком заборчике, кто на чемоданах, а некоторые сели крэжком в отдалении, на камни.

Бессонов сидел и думал, что можно маяться вот так странно: торопить время и тянуть его - неизбежность торопит, недосказанность тянет. И так, наверное, всегда бывает у человека, плохо ему или хорошо, но время всей его жизни устроено двояко.

- …ветровку на спине испачкал, - говорила Полина Герасимовна, обелился где-то. И рукав. Сними…

Он с неохотой снял. Она взяла ветровку, пошла к воде, стала нагибаться, чуть приседая в коленях, окунала ладонь в воду и терла испачкавшуюся ткань. Он смотрел на ее полное тело, на котором обтягивался, обхватывая ее всю, тонкий плащ, когда она наклонялась, и он думал тягуче, с мутным осадком на душе: "Вот жена моя, и я прожил с ней столько лет…" И он не в силах был понять, испытывает ли сожаление, что она уезжает. Он, скорее, поверхностно, рассудком понимал, что надо бы пожалеть и ее, и себя, а выходило, что, когда в ее разговоре проскакивало: "…приезжай до декабря" или"…много икры не заготавливай, сейчас не очень выгодно", - он, опережая собственные увещевания, думал с желчностью: "А приеду ли?.. Стоит ли?" Его полнило чувство, что она уезжает, как бы наделенная правами оскорбленной, а он остается с некой виной перед ней.

Она вернулась с берега, но он не надел ветровку, остался в теплой сорочке. Морось кончилась, земля и море парили.

Оба молчали, оба торопили и тянули время. Ему было несколько неловко теперь перед ней: эта ее мягкость и внимание - схватила ветровку, побежала чистить. Но она вдруг ляпнула:

- Ладно, не дуйся, я на тебя обиды не держу.

И он едва сдержался от ядреного словца.

- Ну, спасибо, уважила, - выдавил он, наполняясь раздражением и понимая, что уже не смолчит. Заговорил резковатым тоном: - Ты забыла, наверное, как не я, а ты все перевернула с ног на голову? Разве мне маразм твой нужен был? - И передразнил гнусаво: - Ой, давай еще годик и еще годик, на машинку бы, на квартирку бы… - Помолчал и добавил с упрямым сожалением: - А ведь я был полон надежд. Да, у меня были идеи…

- Может, хоть сейчас не будешь? Опять ты со своими идеями… - Она поморщилась. - Единственное, чего я хотела, - пожить по-человечески.

- Да откуда тебе знать, что это такое - по-человечески?.. - Но вдруг снизил тон и язвительно добавил: - А ты разве не по-человечески жила? Да ты жила, как заслужила. Ты детсадовский музработник средней паршивости. Чего ты хотела сверх того? В консерваторию?

- Ой, Семен, ты повторяешь одно и то же уже который год.

- Ах, ну да, ты денег хотела, достатка?

- Да, хотела! - Она ответила с вызовом.

- Но с чего ты взяла, что я тебе такую жизнь должен был обеспечивать? Кто ты есть?..

- Ты совсем уже заболтался… Хотя бы сегодня…

- Ничего не заболтался. Твоя жадность утопила меня. И сама ты в ней утонула. Саранчовая жадность… Да, ты утопила мои идеи, личность мою утопила. Я твоим роботом-добытчиком стал.

- Много ты добыл, - кисло улыбнулась она.

- Ну, чего заслужила… А что ты вообразила? Надо же… Да ты хотя бы баба стоящая была, родила бы семерых детей. А то: "Ой, Семен, мне так плохо было рожать…" А в честь чего, в таком случае, я на тебя расходовался? Кто ты есть и что ты полезного сделала? То, что у тебя пара лишних юбок сгорела… Так это хорошо, тебе не положено столько юбок иметь. - Ему хотелось, чтобы его боль проходила и сквозь нее раскаленно… да не как железо - что железо в сравнении со словами, - да, именно как слова, которые каленее железа. И он с горьким удовлетворением видел, что своего добился. Она ссутулилась и побледнела, но молчала, что было необычно, не по ее крикливым правилам. Он сам замолчал, он не смотрел на нее, незачем было смотреть, он и так хорошо знал, что глаза ее мокрые. Он закурил, а когда обернулся, увидел, что она, пожалуй, не приняла близко к сердцу ничего из того, что он наговорил, что, может быть, слушала его вполуха, она была даже не безучастна к нему - она уже не с ним была. И ему горько и обидно стало.

- Мы столько лет вместе… - сказал он давно обдуманное, но приберегаемое. - А получается, что всегда были чужими людьми.

Она, наверное, и этого не поняла или только сделала вид, что не поняла. Через пять минут уже положила свою ладонь на его.

- Пожалуйста, вон в том ларьке продают минералку, купи две бутылки, мне в дорогу. На пароходе вода такая мерзкая…

- Хорошо… - Он ушел, купил две полиэтиленовые бутылки воды, а на обратном пути его затянули в компанию, сидевшую на больших влажных валунах. Знакомый по рыбалке - Юра Вердыш - прямо ухватился за рукав Бессонова.

- Семен, пойдем - за отъезд. Уезжаю я. С концами уезжаю.

Бессонов не пошел бы, но увидел, что она смотрит на него издали, и решил, что она подумает, будто не пошел из-за нее. Он подвернул к компании, присел. Ему налили стакан водки, он сказал:

- Бывай здоров, Юра, не вспоминай об островах плохо, будь они прокляты, - выпил и стал разламывать крабовую ногу - закусить, и уже невольно слушал человека в давно не стиранном джинсовом костюме, приобнимавшего худощавую длинноволосую женщину с темным стареющим лицом. Этот человек, не обращая внимания на окружающих, улыбался широким лицом, скорее, не от выпитого - наверное, добродушие было свойственно его природе. Без аккуратности стриженная бородка, сосульки вихров, мокро наметанные вокруг плеши, - в его неаккуратности было простодушие. Он сказал с удивлением то, о чем уже, наверное, не раз говорил до появления Бессонова:

- Я видел глаз тайфуна…

Теплая мелкая морось опять сплошной пылью повисла в воздухе: дождь - не дождь, и куда летит - вниз, вверх, - не поймешь. Лица привычных к мокряди пьяных людей словно покрылись испариной от небесной влаги. Рыбаку никто не ответил, он убрал руку с плеча подруги и даже чуть отодвинулся.

- Я видел глаз тайфуна!..

- Ну?.. - неопределенно ответил Бессонов.

И человек, широко заулыбавшись, торжественно прохрипел:

Назад Дальше