* * *
Бессонов в последние годы часто перекладывал на себя предстоящее изгнание. Он, как и все курильчане, понимал, что раз за дело взялись авантюристы и торгаши, передача островов Японии - вопрос времени. И понимал также, что японцы ни за какие коврижки не потерпят на своей земле инородцев - если только подобно айнам стать не просто вторым сортом, а превратиться во внесортовое мясо? И он на себя примерял исход на материк, где люди уже притерпелись к голодному выживанию, примерял к жене и думал: вот для кого этот исход будет сущим бедствием.
Полина Герасимовна год от года добрела туловищем, оплывая неравномерными буграми. И Бессонов, исподволь проследивший за всеми этапами эволюции-деградации жиревшей стареющей женщины, без особого удивления отмечал, что в итоге сложных природных пертурбаций из статной крупной красавицы получилась неуклюжая баба на длинных ногах с жирными ляжками и тонкими костлявыми икрами, с искаженным полнотой лицом, с толстыми нагорбиями, оплывшей шеей и развалившимся по бокам живота мощным выменем, баба, такая же обрюзгшая, как большинство курильских женщин. Лет через пятнадцать они в полной мере соответствовали друг другу, она и Бессонов красномордый одеревенщившийся широкий мужик с громким хриплым голосом. А он силился рассмотреть под ее наслоениями прежнюю Полю, и она проступала неожиданно и мельком - голосом, взглядом, нежностью… Тогда он, понимая, что и сам совсем не мальчик, мирился с наросшей на нее теткой, которая не только выглядела иначе - мыслила иначе, взирала на мир иначе и даже видела цвета не такие, какие прежде, слышала звуки не в тех тональностях, оценивала запахи иного спектра.
Курильские самодовольные крикливые дамы, дорвавшиеся в скудной стране до нелепого денежного изобилия, не знали, что с ним делать, они занимались примитивным крохоборством, неуемным обжорством и запойным пьянством. Имевшая при должности музработника детсада доход материковского летчика-испытателя, Полина Герасимовна быстро пристрастилась к накопительству. Она завела удойную корову немецкой породы - продавала семьям военных молоко и сметану, и птицу - кур и тяжелых жирных уток. Обрастая сберкнижками, коврами, золотом, кожами и мехами, которые, впрочем, надевались крайне редко и хранились в пронафталиненном гардеробе, она любила строить планы на будущую счастливую материковскую жизнь. Вовлекая подрастающую дочь и Бессонова в мечтания о покупке квартиры, автомобиля, гарнитура, она становилась деловита и сосредоточенна, подобно успешному бухгалтеру. Но ведь подспудно жила в ней мысль, которую чувствовал Бессонов, что все это пустая болтовня, потому что окружающее ее бытие - коровы, ковры в рулонах, сберкнижки, ящики с барахлом - стало ее сутью и самоцелью. Ведь и не нужны были ей эти пять ковров (стен столько не найдешь), а грело душу само знание, что есть у нее ковры, сервизы, хрустали, возобновляемые после битья с прежним усердием, есть серебро и шкатулка с золотыми украшениями, которая одна по тем временам тянула на приличное состояние, есть и деньги…
Сбои случались, когда она начинала чувствовать что-то откровенно безжалостное, способное ввергнуть человека в тягучую непролазную тоску. Тогда она могла пойти к соседке и крепко выпить с ней, так что еле дошлепывала домой, а потом день болела, не поднималась. И Бессонов сам делал все необходимое по хозяйству, чтобы утки и куры не передохли с голоду, а молоко у коровы не перегорело. Он словно по обоюдному согласию прощал ей слабости, как и она прощала ему, и то, что с годами родилось в нем к жене, он сам называл терпеливой привязанностью. Но его чувства к ней все-таки могли иметь множество оттенков - от мгновенной всепоглощающей ностальгической нежности до ехидного раздражения или ожесточения: он что-то терпеть в ней не мог, но что-то оправдывал-прощал. Потешался над ней за любовь к деньгам, но иногда, наоборот, потворствовал этому ее твердому чувству. О себе-то он твердил, что свою жизнь никогда не ставил в зависимость от денежного потока, в котором барахтались и тонули многие ополоумевшие люди, - он, и правда, испытывал к денежным бумажкам искреннее презрение, полагая, что любовь к ним простительна тупой базарной торгашке, но никак не мужчине. И сам же удивлялся, находя в себе рядом с презрением удовлетворение, когда в стыдливом уме машинально перекладывал пойманную рыбу или напотрошенную по-браконьерски икру на предстоящие барыши, - он, будто воришку, подлавливал свой разум за такими подсчетами. После каждой путины Бессонов неизменно проделывал одну и ту же издевательскую штуку в разных вариантах, в которой опять же умещались и презрение к деньгам, и удовлетворение тем, что они все-таки есть. Сняв со сберкнижки часть полученных денег, он шел домой и во дворе, вскрыв пачки и смяв банкноты, набивал ими два помойных ведра. В дом он заходил, открыв дверь пинком.
- А этого тебе не надо? - с веселой грубостью изрекал он и вываливал деньги посреди кухни.
Супруга притворно ругалась:
- Что ж ты делаешь!.. - А потом, довольно урча, шевеля зачарованными губами, полчаса ползала по полу, собирая, разглаживая и укладывая бумажки в ровные стопочки.
Это был замкнутый круг его вращения, его Вселенной, его судьбы-маятника. Такая двойственность сгодилась ему позже, в те времена, когда накопленные состояния островитян стремительно погружались в болото экономического хаоса. Бессонов затоптал в себе бухгалтерские проростки и оставил в утешение только взлелеянное высокомерное самомнение, что жизнь его была измерена количеством проделанного труда, - всем другим меркам пришлось отказать. Однажды он специально занимался полчаса подсчетами на листке из тетради дочери и пришел к выводу, что собственноручно добытой им рыбы только на официальных тонях хватило бы на пропитание в течение года городу с населением в тридцать тысяч человек. Это был его личный триумф. После этого Бессонов с невольным, плохо скрываемым злорадством стал наблюдать, как вокруг разоряются растерянные люди, как его собственная осунувшаяся жена приходит в отчаяние и медленно седеет - почему-то от затылка к вискам, - золотисто-белесые кудри ее делались прямыми, ломкими и прозрачными, сквозь волосы широко просвечивала сероватая кожица головы.
В те годы курильчане, огруженные толстокнижными сбережениями, пришли в оцепенение - оцепенели лица, души, мысли. Островной народ ждал, что государственная шутка с превращением финансов в бумагу вот-вот кончится, продолжится восхождение к денежному олимпу. Когда же люди опомнились, их накопления, все, ради чего многие из них и жили, усочились в некий песок. Тогда уже Бессонов мог вполуха подслушать рыдающие, ахающие сетования баб или мужиков, а потом повернуться к ним и сказать:
- Что, пришел ваш час?
Однажды он поступил совсем грубо. Рыдала женщина лет пятидесяти пяти по фамилии Перемогина. Свихнулась и рыдала день и ночь, забывалась на какое-то время и опять бесцельно бродила по поселку, ничего не видя перед собой, растрепанная, седая, опустив длинные изработавшиеся руки на подол темной юбки, рыдала. Муж ее, вялый, сосредоточенный на своих думах Перемогин, измучился - искал ее, отводил домой, а при случае и сам квасился перед первым встречным:
- Двести восемьдесят тысяч - коту под хвост. Двести восемьдесят тысяч… Тридцать пять лет работали…
Эта семейная пара полностью разменяла жизнь на рубли. Тридцать пять лет они недоедали, носили обноски, жили на рыбе и чилимах, соль воровали на сейнерах, чай пили полусладким. А Бессонов даже не знал, была ли у них мечта о будущем. Наверное, нет - они о будущем никогда не заговаривали с посторонними. Но иногда он думал о них так: наверное, у них все-таки была их собственная маленькая правда, она нужна человеку, как глаза или руки. Может быть, добровольно облекая себя в шкуру Плюшкина и Гобсека, они обретали нечто такое, что никак не может быть доступно легкомысленной расточительности мотов, - надежду? Не призрачную надежду на эфемерные воздушные замки, а земную осязаемую надежду на твердый кремень богатства. Перемогины и ребенка не стали заводить из экономии, все откладывая его до накопления определенной, намеченной специально под ребенка суммы. Когда же сумма эта - первая сотня тысяч рублей - была достигнута, то оказалось, что все детородные лимиты супругов к тому времени были исчерпаны.
- Двести восемьдесят тысяч. Эх-хэх… - горевал вялый, не курящий и никогда не пивший на свои мужичишко, сидя на широких ступенях магазина.
Бессонов, намеренно подкараулив момент, когда рядом было много посторонних людей, подобрал с дороги огрызок грязной веревки, подошел к этому потемневшему мужичку.
- Колюнь, - сказал он, - на, я тебе веревку принес.
- Зачем? - Перемогин удивленно поднял брови.
- Ты удави свою придурошную и сам удавись, но прежде не забудь мне бутылку за веревку поставить.
Перемогин опустил глаза, губы его затряслись.
- А на кой вам теперь бздеть на этом свете? - как бы искренне удивляясь, вопросил Бессонов.
Кто-то вступился:
- Зачем ты так, Семен?
- А затем, - резко повернулся Бессонов, - что его беда - это х…ня, а не беда.
Страшным в этой истории было то, что два дня спустя соседи обнаружили Перемогина в сарае повесившимся на стропиле. Лишившуюся ума супругу его забрали на Сахалин, в дурдом, и следы ее с тем окончательно затерялись может быть, и она умерла вскоре, а может быть, ее отпустили на все четыре стороны, так как она была помешанная тихая, неопасная.
В том году сами Бессоновы на свои сбережения, которых чуть раньше хватило бы на покупку кооперативной квартиры, мебели и двух "Волг", приобрели стиральную машину "Малютка" с корпусом из паршивой, жирной на ощупь черной пластмассы. И в день покупки Бессонов украдкой посматривал из кухни на чуть поддатую супругу, которая, поставив машинку на пол, сама села на стуле напротив и оперлась тяжелыми локтями о колени. Она всего несколько минут назад бегала радостная от плиты к столу, жарила шкворчащие котлеты из лососины и весело покрикивала: "Семен, неси стулья… Режь хлеб…" А потом, перехватив "сто граммулек", вдруг пошла в комнату, уселась на стул, поникла.
- Семен, а Семен, - всхлипывала она, - мы же машинку хорошую купили? Правда, а?
- Хорошую, - бурчал Бессонов.
- У нее и гарантия на полгода, а то ведь жалко, если сломается.
- Если сломается, ее по гарантии все равно ремонтировать негде, ближайшая мастерская на Сахалине.
Много дней Полина Герасимовна не знала, куда пристроить машинку: сначала поставила в длинной сырой прихожей, потом перенесла в первую комнату, служившую заодно и кухней, в конце концов поместила во второй комнате в углу за шкафом. Там машина и хранилась в картонной упаковке до самого пожара, в котором сгорела без следа. Полина Герасимовна на ней так ни разу и не постирала - пользовалась старой "Тулой".
К тому времени, когда купили "Малютку", дозрела для взрослой жизни высокая статная дочь Вера. Похожая на свою молодую мать, спелая, белокурая, в ней каждая клеточка цвела и жаждала поработать на вечность. Пока она была ребенком, она была самым болезненным и нежным местом в душе Бессонова, но как только выросла, в Бессонове родилось к ней странное холодное отчуждение, и он его тщательно скрывал - отчуждение извозчика, довезшего пассажира до транзитной станции. В девятнадцать лет дочь вышла замуж за длинного лейтенанта-артиллериста. Переехала в военный городок по соседству, а через год, когда многочисленные войска на острове стали сокращать, лейтенанта с женой перевели под Хабаровск. А Бессонов даже не упрекнул себя в том, что не испытал сожаления об их отъезде. Он знал, что это не от равнодушия. Он к тому времени уже понимал, что не бывает на свете ни расставаний, ни утрат, ни обретений. Это глубокое знание стало уживаться в нем параллельно с внешними проявлениями - он, казалось бы, из нежелания менять что-то долго оставался прежним: старательно трудился, добывал рыбу на тони, браконьерствовал по речкам, сажал огород, ходил в баню, рассуждал о политике и буянил от неумения переделать мир. Его порой бесила многоликость мира, бесило, что в одном и том же - в любом человеке, в любом деле - могли умещаться и чистота, и грязь, наслаиваться друг на друга, перетекать одно в другое, выдавая на поверку смесовые причуды благородства и подлости. А душа с годами все острее желала ясности, чтобы было так: здесь чистота, там грязь; и он порой зверел от несовершенства окружающего его пространства, людей и его самого, и тогда с еще большим рвением обижал кого-нибудь в сердцах.
Но мог вдруг проснуться с ощущением приближающегося чуда. Вот, казалось, сейчас, сегодня произойдет что-то… Он в детстве бегал - не за чудом даже, а вот за этим ускользающим ощущением неизведанного. Однажды, еще мальчишкой, перейдя за городом овраг и углубившись в истерзанный тропинками замусоренный лесок, Бессонов отправился в путешествие - зачем, он и сам не знал и, лишь когда подрос, понял, что ходил за чудом. Но тогда у него было время страшного детского одиночества, внезапного, не исследованного. Ему исполнилось тринадцать лет, а отец погиб на производстве за пять лет до этого. Мама с Семеном переехала на окраину города в обшарпанную двухэтажку с коммуналками. В прежней школе Семен был круглым отличником. А в новом районе через день после переезда, отправляясь в школу, он увидел за домом на заборе сидящих пацанов. Были они похожи на худых птиц с темными глазами, с клювами-окурками, дымок вился над ними. Расхристанные, цвыркающие, как это делают воры-недоросли, они смотрели на него как на явившееся пред ними смертельное оскорбление всему, что составляло их жизни. А он, в белой рубашечке, в красном галстуке, в отглаженных брючках с аккуратной заплаточкой под цвет, в руках - вычищенный портфельчик, - он возьми да и подойди к ним, а, подойдя, да и скажи: "Здравствуйте, мальчики…"
Они его били-месили ногами по-взрослому, с подскоками, со смаком. А потом достали свои остроконечные отростки и вразнобой описали валяющегося в грязи. Несколько дней спустя Семен вместо школы спустился в овраг, перешел по шаткому мосточку через ручей, поднялся на склон и углубился в лесок, испещренный замусоренными тропинками. Что его влекло вперед, он не понимал, только казалось, что если пройдет немного, то испарится из него смутное чувство обреченности, не отпускавшее в те дни. Но ничего этого не происходило, он шел и заглядывал все дальше и дальше вперед: вот за то разлапистое дерево, за тот куст… Вскоре замаячил широкий просвет. Семен вышел на опушку, за которой до горизонта лежало ровное поле в нежной пушистой зелени, и на той стороне фиолетово кудрявился другой лес. Семен вдруг решил, что нужно непременно дойти и до той загадочной лесной полоски. Он пошел по мягкой черной почве, давя озимые, добрел до леса, а потом пошел дальше и шел почти до самого вечера и опомнился, только увидев низкое солнце. Но ведь так ничего он и не нашел за весь день, никакого чуда. Он только выбился из сил, и душа его опустела, так что хоть рыдай. Это было отравой, начинкой, сутью того, что в те дни мерещилось ему жизнью.
Его били месяц - ловили и били, стерегли у дома или школы. Он и через школьное туалетное окно убегал. И его бы забили, убили, как убили через несколько лет Аржака, мальчишку с их двора, если бы Бессонов не озверел. Он через свое озверение протиснулся, пробился в будущее, в жизнь. Однажды вместо того, чтобы бежать, он бросил портфельчик наземь и врезался в гущу своих врагов, в вожачка их, в стриженного под бокс Пеца, имевшего на темном лице рубцы-морщины, почти как у взрослого мужика. Враги, оценив такой порыв, расступились, дав возможность биться один на один. И оказалось, что под внешней внушительной суровой оболочкой Пеца скрывался рыхлый и безвольный малый. Бессонов же повалил эту ненавистную оболочку, и всю ее избил-изодрал в кровь, так что Пец скоро стал выть и перепуганные враги кое-как оттащили Бессонова от своего павшего, истерзанного - уже не вожачка.
С тех пор было покончено с красным галстуком, выглаженными брючками, отличными оценками… Те три года, что улица перемалывала его, прояснили, что его ждала расписанная наперед судьба, которую приняли на себя многие жильцы квартала, его друзья, его кровные братья, с которыми он смешивал кровь в уличных сражениях. Но он, на удивление соседям и отчаявшейся матери, не вылетел из школы, не сел в тюрьму, не запил горькую и преждевременно не погиб от ножа. Его место будто занял другой человек, казалось бы, вовсе не назначенный в такую жизнь, увиливающий, уползающий из-под занесенного кулака улицы. Этим человеком, огненноволосым Аржаком, Бессонов будто был выкуплен у судьбы.
Конопатый, ржаной, аржаной - Аржак. Не было никакой зримой взаимосвязи его сияющей внешности с внутренним устройством врожденного раба. В Аржаке раб его, голенький, беспомощный, весь выперся наружу и ползал аржаческими коленками в пыли, угодничал, терпел жуткие унижения, но, будто завороженный, не прятался от этих унижений, а словно искал их, неотступным хвостиком таскаясь за дворовой шпаной. Он даже не шестеркой был в их мирке - урной, законченной слякотью, у которой не было ни малейшей надежды стать человеком. Какой-нибудь Пец, сидя вечером на лавочке в компашке под гундливую гитару, мог повести ленивым взглядом в сторону рыжеволосого:
- Аржак, подь сюда. - Тот покорно приближался. - Открой пасть.
Аржак, зажмурившись, раскрывал рот. Тогда его добросовестный истязатель начинал громко хрипеть носоглоткой, демонстрируя притихшим зрителям, как собирает изрядную порцию харкотины. А потом неторопливо харкал в покорную дыру чужого рта.
Этот выпершийся, разросшийся раб, словно рыжий призрак, настолько перерос свою человеческую оболочку, что в конце концов совсем поглотил, растворил человека.
Пошло поветрие у пацанов: делать финки из больших толстых гвоздей. Гвозди укладывались на рельсы, трамвай расплющивал их в неровные мягкие полоски. Потом напильником доводили форму до совершенства. Было целым искусством сделать ножу рукоятку: кто-то строгал деревянную, кто-то накручивал рядок к рядку медную проволоку, а кто-то просто наматывал черную пачкающуюся изоленту.
На толстом старом бревне за сараями сидели трое или четверо пятнадцати-шестнадцатилетних недорослей, мастерили финки. Пец усердно посапывал над работой, шкуркой шлифовал лезвие, пытаясь достичь стального блеска. Вытягивал руку с ножом, прищуривался и опять сосредоточенно шоркал шкуркой. Наконец он поднял осоловевший взгляд, рассеянно поискал вокруг.
- Аржак, ну-к, - поманил пальцем с той обыденностью, как если бы собирался послать его в киоск за сигаретами. Аржак поднялся, уныло пошел к Пецу. Заношенная грязная майка отвисла на его худой костлявой груди, одна лямка свалилась с плеча. Эту спавшую лямку Пец приподнял левой рукой. И его движение больше всего поразило Бессонова - не все остальное, что произошло, а именно то, как Пец спокойно водрузил упавшую лямку на плечо Аржака. Так что, слегка отмахнув, Пец с некоторой ленцой ударил новым ножом не в голое, покрытое мурашками тело Аржка, а в тряпку, и шлепок кулака о грудь получился не влажный - кожа в кожу, а несколько приглушенный.
- Пец, ты что, рехнулся?! - вырвалось у Бессонова.
- А че?.. - все так же мутно глядя перед собой, ответил Пец. - Я попробовать, как войдет…