Макаров согласился. Они проговорили до вечера. Монах оказался человеком незаурядным, в миру окончил философский факультет, преподавал, учился в аспирантуре, потом, в самые свинцовые брежневские времена все бросил и ушел служкой в церковь.
- Наша беда в том, - говорил монах, - что в народе всегда воспитывали комплекс неполноценности. Вы посмотрите: Чаадаев, Хомяков, Бердяев и многие другие только и пишут о том, какой мы жалкий народ, не давший миру ни одной идеи, ничего в нашей истории не было великого, одни только зверства, жестокости и унижения человека. Сейчас это превратилось в повсеместное убеждение. С ним невозможно подняться, оно постоянно давит. Поэтому правители - временщики, министры и бизнесмены - жулики. Схватить и убежать, потом хоть потоп. И действительно, после каждого подъема - потоп, после каждого успеха - обвал.
- Философы, значит, виноваты?
- Не только. Вы вот верите, что в нашей стране возможна нормальная демократия, длящаяся сто лет, возможно стабильное экономическое процветание? То-то и оно, - продолжал он, увидев выражение лица Макарова, - никто не верит. Не такие мы люди, чтобы долго жить в сытости и спокойствии, нам страдать хочется. Маленькую болячку так расчешем, что в язву превратится. А все из-за чувства неполноценности.
- Может быть, в этом и есть наша богоизбранность?
- Не дай Бог, если в этом. Тогда наша история всегда будет историей народа-неудачника.
- Я думаю, что история - это не подъемы и обвалы. История идет своим невидимым путем. Где-то в глубине души человека совершаются незаметные сдвиги, а уже потом начинаются события. И здесь мы, может быть, давно уже впереди всех.
- Что-то не заметно этих сдвигов, - возразил монах.
- А они еще не случились. Надо, чтобы хоть у кого-то произошло преображение. Без этого никакой истории у нас не будет, один сумбур и бессмыслица.
- Хотел бы я посмотреть на одного такого преображенного….
- Я бы тоже хотел…
Макарову отвели топчан в углу у окна. Одеяло оказалось толстым и теплым, он сразу задремал. Сквозь дрему слышал, как монах ушел, затем вернулся, гремел ключами, вешая их на стенку возле двери, потом погасил свет. Но комната все равно была освещена уличным фонарем, свет которого бил в окно.
- Вы спите? - спросил монах, подходя к нему.
- Да, уже почти сплю.
- Я не хотел говорить, но все-таки скажу. Когда я вошел с вами в храм, у меня было отчетливое ощущение, будто кто-то еще с нами вошел. Странно мне и страшно. И не пойму: божественное это или дьявольское?
- Скорее дьявольское…
- Да, скорее. Давеча я вам посоветовал молиться, вы ухмыльнулись. В вас явно есть какой-то дар, но вряд ли от Бога. Божий дар надо заработать годами праведной жизни. Только дьявольское дается просто так.
- Я-то думал, что заработать можно награду. А дар - он либо есть, либо нет, сколько ни работай.
- Может быть, вы и правы. Впрочем, спите. Скорее мне все это просто померещилось.
Монах ушел в соседнюю комнату. Макаров слышал, как он долго ходит, скрипят половицы, как он молится; потом все стихло. Сон слетел. Макаров лежал часа два, рассматривая резную тень листвы на потолке и думая про слова монаха. Затем тихонько встал, оделся, достал из рюкзака фонарик, неслышно снял с гвоздя связку ключей. Ключ от церкви был ему знаком на ощупь.
Войдя, он несколько минут постоял, прислушиваясь к тишине. По спине побежали мурашки - не оттого, что он почувствовал чье-то присутствие, просто было страшно. Потом он решительно пошел влево, туда, где полукруг стены должен упираться в алтарь. Взяв фонарик подмышку, отодвинул бочку с краской и осветил стену в метре от пола. Память его не подвела - там был изображен извивающийся под копьем огромный толстый змей с человеческим лицом. Макаров нагнулся: это было лицо старика Березина. Наверно, художник хотел изобразить страдание, но лицо злорадно улыбалось. Огромные глаза как будто пронзали Макарова. Он отшатнулся и услышал в себе старческий скрипучий голос:
- Так вы и не научились различать духов?
В этот момент сзади грохнула захлопнувшаяся дверь. Макаров в ужасе выронил фонарик, тот погас. Минут пять он стоял в темноте, слушая, как сердце стучит в затылке.
"Все, теперь опять не выпустят! Ключи оставил с той стороны!"
Опустившись на корточки, нашарил фонарик, тряхнул его, тот слабо замерцал. Крадучись, двинулся к выходу, нерешительно потянул на себя дверь. Она открылась легко, даже не заскрипев.
Утром по пути в аэропорт и потом в самолете до самой Москвы Макаров мучительно напрягал память - что-то нужно было вспомнить еще, самое важное, он почти вспомнил ночью в церкви, только хлопнувшая на сквозняке неплотно прикрытая дверь помешала ему.
Сразу после приезда Макарову позвонили, и он долго не мог понять, кто говорит и что это за Толя Новиков. Потом вспомнил своего однокурсника, ныне какого-то важного начальника в престижном НИИ.
- Нам надо собраться завтра всем курсом.
- Нет уж, уволь, мы один раз собирались, сплошная тоска.
- Тут особый случай, Надя Архипова умерла. Отпевание будет в двенадцать в Архангельском.
- Она что, верующей стала?
- Вряд ли. Возможно, родители так решили.
Макаров все пытался вспомнить, какой Надя была в университете, но вспоминалась только большеносая женщина в очках с толстыми стеклами. Он опоздал на полчаса, в церковь решил не входить, а подождать снаружи. Дул сырой сентябрьский ветер, и все вокруг было усеяно желтыми и красными листьями. Деревья вокруг стояли желтые и красные, но было так холодно и тускло, что Макарову все казалось беспросветно мрачным. "Это уже пятый покойник на нашем курсе. Интересно, какой я по счету в этой очереди?".
- Подайте убогому на пропитание, - услышал он за спиной и, повернувшись, увидел здоровенного небритого детину в замызганном плаще, протягивавшего ему руку.
- Это ты-то убогий?
- Я. Не смотри, что здоровый. У меня падучая. Работать не могу, только побираюсь.
- Знаешь, у меня денег нет, а бутылка есть - я на похороны пришел, пойдем за те кусты, возьмем по полстакана. А то на душе кошки скребут.
Детина согласился.
- Не упадешь? - спросил Макаров, наливая ему в пластмассовый стаканчик.
- Не, - осклабился нищий, - семисят грамм мне ништо.
Они выпили, помолчали.
- Вообще-то водка для меня глупая забава, - сказал детина, разжевывая конфету.
- А что неглупая?
- Травка - это вещь, а еще лучше колесико.
- При твоей болезни ты так быстро загнешься.
- Плевать! Зато я разные миры повидаю.
- Какие еще миры?
- Разные. Ты вот живешь в одном мире, а их на самом деле много.
- Ну и какие миры? - Макаров налил ему еще треть.
- А вот, - парень выпил и вытер губы рукавом. - Есть мир радостный и мир гадостный, есть мир балдежный и мир ненадежный, есть мир веселья и мир похмелья, есть мир счастливый и мир тоскливый.
- Все?
- Нет, есть еще особенные миры, но тебе они вряд ли будут понятны.
- А ты попробуй.
- Ну есть еще звонкий малиновый, волшебный лиловый и печальный синий.
- А клубничный, ванильный, фисташковый?
- Таких нет. Я же говорил, что ты не поймешь.
- Ну почему? Мне бы хотелось жить в лиловом, это мой любимый цвет.
…Вечером на поминках в Надиной квартире их сокурсница рассказывала Макарову, что Надя была в него влюблена с первого по третий курс, отчаянно влюблена.
- Что-то я не замечал.
- Ты на нее вообще не смотрел.
Макаров наконец вспомнил худенькую сутулую девочку, которая всегда густо краснела, когда он с ней разговаривал. Вспомнил, как однажды она с отчаянной решимостью пригласила его в "Современник" - по большому блату достала билеты, но он тогда отказался, у него было другое свидание. Теперь Нади больше нет, и никто никогда не вспомнит о ее тайной любви и неожиданном поступке в юности.
Он опять поехал на дачу, потому что позвонила Вера, попросила навесить ставни на зиму и помочь отвезти рюкзак с одеялами. Пока он возился со ставнями, она в драном рабочем пальтишке что-то копала в огороде. Макаров посматривал на нее, на ее покрасневший от холода носик, на острые коленки, торчащие из голенищ, и время от времени жалость охватывала его.
- Вера, ты чего замуж не выходишь? Завидная невеста: квартира, дача.
Она молча посмотрела на него и снова взялась за лопату.
Макарову стало неловко, он больно ударил руку о крючок, разозлился, но, продолжая работать, все равно посматривал время от времени на Веру. "Может быть, плюнуть на все, вернуться к ней, починить печную трубу и пожить здесь вдвоем целый месяц в тишине и покое. Раз в неделю можно съездить на работу, чаще все равно не требуют, поскольку деньги давно не платят. А потом, может быть, и все остальное наладится".
- Ты, Макаров, очень изменился, - сказала Вера, когда они сели перекусить. - Злой стал. С чего бы это?
- Это от старости. И от регулярного дефицита денежной массы.
- Вряд ли это на тебя могло сильно повлиять. Что-то с тобой случилось.
- К сожалению, ничего со мной не случилось.
- Ничего хорошего?
- Вообще ничего.
- Ну и слава Богу. Могла бы ведь и беда случиться.
- Конечно. Но только когда ничего не случается, значит, уже все случилось, все уже написано и пора ставить точку.
- Наверно, пора. Я думаю, с тобой ничего не случается, потому что ты никого не любишь, ты не способен к любви, тебя в детстве не любили. Отсюда твоя холодность и равнодушие. Для тебя невозможная вещь - служить другому человеку, постоянно заботиться о нем, отдавать ему всю жизнь. - Вера горячилась и ее маленький носик снова покраснел.
- А ты говоришь: я злой.
- Конечно злой! Ты эстет: тебе не нравится мой нос, мои колени, тебе не нравится, что я старею…
- Я ничего тебе никогда не говорил ни про нос, ни про колени.
- Какая разница, я же вижу, как ты меня рассматриваешь.
- Ну, перестань, ты еще очень интересная женщина. И про то, что надо ставить точку, я пошутил.
- Правильно, не ставь, пиши дальше. - Вера вдруг перестала злиться и смотрела жалобно, даже заискивающе. - Напиши, как ты вернулся ко мне, как мы, отремонтировав трубу, до самых холодов прожили на даче и нашли в лесу последний подосиновик. Напиши это в своем романе.
- Ты откуда знаешь про мой роман?
- Ты сам мне как-то звонил ночью, очень пьяный, и жаловался, что пишешь роман, и ничего у тебя не получается.
- Причем здесь роман и наша жизнь?
- Ты пиши так, чтобы это стало нашей жизнью.
- Хорошо, - сказал Макаров после долгого молчания, - я попробую. Так, говоришь, про трубу надо написать?
- Да, и про трубу тоже. Без нее мы тут не выживем.
Они долго сидели, глядя, как солнце садится в березовую рощу на соседнем участке, и Макаров грел ее маленькую и шершавую от огородной работы руку.
Макаров шел по Арбату, и его опять, как, впрочем, и всегда, подташнивало от вида старых, осклизлых домов, от грязных непрозрачных стекол, таких грязных, что сами окна казались слепыми, нарисованными на стене, от потертой одежды прохожих, от самого воздуха, который был пропитан миазмами неустроенности, несбывшихся надежд, тоскливого однообразного быта. Казалось, дома протягивают к Макарову свои грязные руки, а на вечно не просыхающей штукатурке стен проступают грустные воспоминания. Он добрел до своего переулка и долго ходил по нему взад и вперед, отыскивая хоть какие-нибудь следы дома с витриной, потом той развалюхи, где жила любившая его девушка, которая шила в ателье меховые шапки. Но вокруг стояли только шестнадцатиэтажки из желтого кирпича с большими прозрачными балконами, окруженные маленькими скверами с иномарками, и не было ничего, что напомнило бы Макарову о его бурной молодости, полной радостей и печалей, он даже не мог вызвать в памяти те ощущения, те запахи, тот озноб, когда выходил утром из таниного подъезда и жмурился, глядя на солнце. Куда все делось? И было ли это? Только маленькая, покосившаяся церквушка осталась единственной свидетельницей его прошлой жизни, единственным доказательством того, что эта жизнь была. Он вошел внутрь, в мягкий полумрак, и, протолкнувшись между истово крестившихся старушек, пробрался почти к самому алтарю. Шла служба, пел хор, голоса были такие тонкие и жалостливые, что у Макарова защипало в носу. Ему даже показалось, что это не заутреня, а панихида по его прошлой, канувшей в вечность жизни и по его настоящей жизни, бесцельной, без путеводной звезды, без надежды вырваться из глубины, без любви.
Он повернулся, направляясь к выходу, и увидел, что слева, впереди молящихся, стоит Татьяна в новой меховой шапке, рядом с ней Рая, у которой слезы текут по щекам, и она все время вытирает их рукой; дальше пристроились Толик-алкоголик и вся компания с витрины, Толик с обиженным лицом что-то шепчет стоящему рядом, наверное говорит: "Что ж ты, еп-тать, привел меня сюда душу надрывать?". А еще стоит поодаль со свечой в руках старик Березин, и его губы шевелятся, повторяя вслед за хором слова молитвы. А дальше, в глубине толпы, он видит мать, отца и своих теток, и отец, точно так же, как в макаровском сне, растерянно озирается вокруг, словно кого-то ищет. Толкаясь и непрерывно бормоча извинения, Макаров рванулся к ним, но, когда подобрался совсем близко, увидел, что обознался - вокруг незнакомые люди, совсем незнакомые, вот только Рая не исчезла, а по-прежнему плакала и смотрела на Макарова.
- Рая, ты, что ль?
- Я. Кто ж еще? Я тебя давно заметила, только никак вспомнить не могла. Все думала: до чего лицо знакомое. Ты что тут делаешь, в наших краях?
- В ваших? Ты все еще здесь живешь?
- Куда там! Я уже давно в Бутово. Сюда приезжаю каждое воскресенье.
- Зачем?
- Не знаю. Постоять, поплакать.
Макаров проводил ее до метро и купил букет астр.
- Ой, что ты?
- Бери. Они долго стоят. Может быть, больше не увидимся.
Он смотрел, как она в толпе пробиралась ко входу в своем нелепом коротком плащике, высоко подняв цветы над головой.
Через несколько дней он ехал в такси, их остановила милиция:
- Объезд! Объезд! Универмаг взорвали! Разбирают завал!
- Террористы, что ли? - спросил Макаров.
- Типун вам на язык, - ответил постовой, - площадь расширяют.
Макаров, высунувшись из окна, увидел железный остов бывшего купола универмага, на котором сверкали огоньки сварки.
- Я здесь выхожу.
- Ты же на Вернадского, мужик? - заволновался таксист.
Макаров молча сунул ему деньги и вышел. Незаметно нырнув под ограждение, он пробрался к самому завалу, сел на груду кирпичей и долго сидел, не отрывая глаз от искореженного взрывом, но устоявшего железного остова. Потом встал и пошел к зданию. У входа рабочий, приняв его за начальника, протянул каску. Так, с каской в руке, он прошел в огромный зал. С потолка лохмотьями свисала штукатурка, болтались искореженные остатки огромной железной люстры. Макаров растерянно оглядывался, не понимая, зачем он сюда пришел. Впереди стояла мощная колоннада, раньше между столбами помещались крохотные прилавки - теперь задней стены не было и хорошо просматривался сквер возле универмага. Он услышал стук каблуков по плитам, резко раздававшийся в пустоте зала, и увидел женщину, идущую за колоннами. Она пропадала на секунду, снова появлялась и снова пропадала за очередным столбом. Женщина была в кожаной куртке, стянутой ремнем на талии. Когда она появилась в очередной раз, Макаров узнал Анну. Он дико закричал, бросился вперед, поскользнулся, упал, его схватили и подняли подбежавшие люди. Он вырывался, плохо соображая и пытаясь освободиться.
- Туда нельзя, нельзя! Там трубы сбрасывают с верхних этажей.
- Там же женщина!
- Нет там никого.
Действительно, рухнула труба, подняв тучу пыли, которая заволокла почти весь зал.
Вскоре он получил письмо из какого-то отдела УВД, где в ответ на его запрос сообщалось, что его отец умер шесть лет назад в уральском городке и похоронен на Крестовском кладбище. Письмо было в старом желтом конверте, казалось, что все шесть лет оно искало Макарова, чтобы сообщить ему эту весть. Хотя, честно говоря, особой печали Макаров не испытал, в глубине души он был уверен в том, что отец давно умер, а письмо было лишним подтверждением того, что он сам тоже уже почти мертв. Последняя жизненная ниточка, привязывающая его, как он думал, к миру, оказалась давно оборванной, и вся его суета и все попытки как-то обустроиться были заранее обречены.
Потом он решил, что нужно ехать, нужно найти это кладбище, могилу и замолить грех своего тупого равнодушия. Он подсчитал деньги и, решив, что, если питаться хлебом и чаем, то он выкрутится, отправился на аэровокзал. Но чем ближе подъезжал к нему, тем меньше испытывал уверенности в своем решении. Он все пытался вспомнить отца в детстве, но не всплывало ничего определенного: отец представлялся каким-то светлым теплым пятном, помнилось только, как мать или бабушка подносили его к отцу. Тот, кажется, все время смеялся и кололся небритыми щеками. Потом, в юности, в те дни, что отец гостил у них, он казался заурядным и неинтересным человеком, хотя Макаров не хотел себе в этом признаваться. Он не помнил ни слова из того, что говорил ему отец, хотя они беседовали подолгу каждый вечер. Скорее всего, говорил только Макаров, а отец ахал от удивления или возмущался, вел себя как типичный провинциал и запоем читал антисоветские книжки, которые тогда часто приносили макаровские друзья. Подкупал лишь взгляд - отец всегда смотрел на него с нежностью.
Добравшись до места, Макаров встал в очередь в одну из касс и стоял покорно и тихо, еле-еле продвигаясь вперед. Тут кто-то дернул его за рукав. Он поднял глаза и увидел убогого с кладбища. Тот был по-прежнему небрит, замызган и радостно улыбался.
- Ты что, улетаешь? Брось! Разве так путешествуют? Я немного колес достал, пошли примем.
- Только этого мне сейчас не хватало!
- Ты же хотел в другой мир, я уже сейчас не помню - в какой. Две таблетки примешь - и там.
- Да у меня и без таблеток неплохо получается.
- Как это? Научи.
- Это просто, но очень дорого.
- Ну тогда мне не подходит.
- Ладно, пошли лучше сначала выпьем, а потом, может быть, и твоих таблеток попробуем.
- Билет, значит, не будешь брать?
- Да нет, рейс мой пока отложили.
- А ты куда хотел лететь?
- Мне все равно куда, лишь бы вернуться. Я уже целую вечность возвращаюсь и возвращаюсь, и ничего у меня не получается.
Через месяц Толя Новиков, с которым они сблизились после похорон и часто перезванивались, пригласил его на юбилей известного модного художника, с которым он имел честь состоять в приятелях. Макаров отнекивался, а Толя говорил, что художник хоть и известный, но вполне скромный и хороший мужик, с ним интересно поговорить, да и люди к нему приходят интересные.
- Ладно, уговорил, только при одном условии. Чтобы ты надел те брюки, которые привез из Англии, под замшу, не мнущиеся.
- Причем здесь мои брюки?