Троянский конь - Зорин Леонид Генрихович 3 стр.


* * *

Меж тем, Р. всегда меня уверял, что главное умение в жизни - умение от нее увернуться.

- Поскольку, - произносил он со вздохом - десница у этой красавицы каменная, и шуйца ее - отнюдь не шелк.

Я спорил, я пламенел, возмущался, но он лишь посмеивался: "Поверь мне, соприкосновение с этой дамой тебе не сулит ничего хорошего. И все попытки ее подчинить, попытки заставить себе служить такую норовистую кобылу, всегда заканчивались печально. Даже когда за поводья хватались самые мощные честолюбцы - от Бонапарта до Джугашвили. Иной убежден, что ее взнуздал, что он уже крепко сидит в седле, и тут она взбрыкнет, сбросит наземь".

Я возражал ему как умел. Я говорил, что с нашей профессией нельзя ускользнуть, избежать публичности. Трибуна - это не скит, не келья.

Он отвечал, что на нашем суглинке трибуна превратилась в амвон, уже не говорят, а вещают, не собеседуют, а муштруют, что эта игра ему не по нраву. Не дай Бог вести публичную жизнь - в ней продаешь не тело, а душу, эта торговля неискупима.

Меж тем, он талантливо создал свой образ и вжился в него - беспечный счастливчик, этакий шалун-менестрель. Он безошибочно просчитал: такой персонаж вызывает симпатию. От мейстерзингера не исходит ни вызова, ни опасной угрозы. Что ж, пусть резвится и пусть дурачится.

Тогда я не нашел нужных слов. Не знаю, нашел ли бы их сегодня. Мой срок завершается, мне бы хотелось понять напоследок, что все же двигало моими усилиями - только инстинкт или в них был какой-то смысл?

Но всем этим возгласам и вопросам, которые неизбежно приходят в морозной литераторской старости, еще ни разу не доводилось дождаться исчерпывающего ответа. Обычно звучат невнятные формулы, уклончивые, нарочито туманные, они оставляют нам призрачный шанс - гуманное право на заблуждение, оправданное самим Толстым. (В тот день Саваоф был к нам снисходителен.) На деле же прав был суровый Дант: "Оставь надежду, сюда входящий!" Как много таких глухарей, как я, умней бы собою распорядились, если бы только прислушались, вняли этой бестрепетной прямоте.

Но трезвость является после бала и после драки - все, кто однажды вдохнул в свою душу яд графоманства, все они прокляты, обречены. Можно назвать этот яд иначе - потребностью, способностью, даром, лучше всего - троянским конем, не зря же он-то и есть дареный, которому мы в зубы не смотрим. Дело не в имени, не в названии, не в беззащитности пред соблазном - в сладостной и окаянной судьбе.

* * *

Однажды Вероника спросила:

- Скажите, но честно - вы не жалеете, что привязали себя к столу?

Ее вопрос меня уколол. Я заподозрил в нем скрытый смысл: не кажется вам, что вы однажды переоценили свои возможности?

Я помолчал, потом вздохнул.

- Не знаю. Может быть, и поеживаюсь. Что делать? Ко всему остальному попросту душа не лежала.

Она кивнула:

- Я понимаю. Но выбрали вы жестокое дело. Особенно для людей с самолюбием.

Я рассмеялся. Не очень искренне.

- Справляюсь. Не так уж я самолюбив.

- Не знаю, не знаю. Поверим на слово. Скажите, как поживает ваш Гоголь?

- Мой Гоголь уже не поживает. Поэтому ему хорошо. А я еще булькаю, есть свои сложности.

- Да уж, могу лишь вообразить. Взяли б пример с вашего друга.

Такой совет мог только обидеть.

- У каждого свое амплуа на этой сцене и в этой жизни. Я, видимо, бегемот-резонер, а он - талантливый мотылек. Порхает, одаряет улыбками.

Она задумалась и спросила:

- У каждого - свое, говорите? Тогда какое же у меня?

Я принял глубокомысленный вид:

- Сразу не скажешь, все обстоит гораздо сложнее, чем даже со мною. Тут очень своеобразный синтез лирической героини с субреткой. То есть, с одной стороны - поэзия, внутренний мир, погруженность в себя, какая-то волоокая тайна. С другой же - обаяние молодости, задор, бубенчики, радость жизни. Но все это не в ущерб глубине. Просто существенно украшает и разнообразит ваш облик.

Она насмешливо протянула:

- Очень признательна за портрет. Я убедилась, что в самом деле вы на меня положили глаз.

Я согласился:

- От вас не скроешь. Я бы не прочь попытать удачи.

- Ну что же, - Вероника вздохнула, - попытка - не пытка. Ваше право. Но я ничего вам не гарантирую.

Я лишь смиренно развел руками:

- Какие гарантии в наше время?

* * *

Этот кокетливый диалог существенно поднял мое настроение. Мне померещилось поначалу: я выдержал некое испытание. Потом, когда унялось возбуждение, вызванное ее присутствием, я ощутил какую-то смуту - невнятное недовольство собою. Я вышел из собственного образа, я попытался порхать, как Р. Все то, что я говорил Веронике, и то, как я это говорил, все было не моим, а заемным. Я ощутил себя эпигоном. Пусть я не взял чужого сюжета, но я призвал себе на подмогу свое писательское актерство. Влез - и, похоже, небезуспешно - в чужую кожу, заимствовал стиль. Это был тот же плагиат, пусть даже не предусмотренный Кодексом. Я не был Певцовым, я имитировал другого счастливого человека, но эти украденные доспехи могли подарить мне разве минуту. Его непонятной магической силы мне не хватило бы и на час. А я уж взорлил, расправил крылышки, повел себя, как король испанский.

* * *

Недаром, неспроста, неслучайно примерил Поприщин эту корону. Не зря посетило его безумие. Не только униженность и отчаянье, нет, что-то тлело в сокрытых недрах его обреченного естества. Все люди, слетевшие на бумагу с гусиного гоголевского пера, все они прежде в нем жили рядом - еще безымянные и неназванные.

Необходимо сперва увидеть, как, озираясь, еще несмело, перемещается в новом пространстве щуплый приметливый малоросс. Как приживается к этому камню, к этой промозглости южный подсолнух. Все, что вокруг, враждебно и немо, смотрит поверх его головы. Смотрит не видя, не замечая. Но это значения не имеет, много важнее, что видит он, не только видит, но осязает, видит особым не упускающим даже мельчайшей подробности зрением - прямым, диагональным, фасеточным. Видит и то, что сановный город примет, оценит его, признает. Этот взметнувшийся птичий клюв, живущий неведомой, автономной, до жути независимой жизнью, вбирает в себя все тайные запахи, как дятел стучится в земную твердь - смешно называть его только носом.

Его хозяин давно уже понял, что этот город воздаст ему должное. Понадобится короткий срок, и люди будут внимать молитвенно, будут ловить и запоминать каждое сказанное им слово. Ничто не станет ему помехой. Отнимут профессорскую кафедру, он сделает кафедрой сцену театра.

* * *

Р. нынче сказал мне: дарю тебе, старче, на мой взгляд, очень славную фразочку для твоего путешествия с Гоголем: "От встречи Миргорода с Санкт-Петербургом и зародился русский абсурд".

Ему самому такая виньетка доставила явное удовольствие, он произнес ее с аппетитом, едва не облизнулся, как кот, насытившийся, ублаготворенный.

Он любит эффекты такого рода. Возможно, по сути, все так и есть, но я не охотник до изречений, в которых так сильно сквозит претензия. Смотрите, любезные господа, как я спрессовал разговоры и толки, страницы будущих диссертаций, в короткую и емкую формулу!

Подобными нарядными записями испещрены блокноты писателей, рассчитывающих на благодарных потомков.

Помню, как он однажды изрек: "Идеология - это идея, возведенная в генеральский ранг".

Несколько скромных, но метких выводов, которые довелось мне сделать, не посягают на ранг откровений, не притворяются афоризмами. Громоздки, неуклюжи, невзрачны, политы потом, дались мне тяжко. Не отличаются галльской грацией или готической основательностью. Я продирался к ним через заросли и обдирал свою бедную кожу. Поэтому в них нет артистизма, они не изящны, не живописны, у них суровый насупленный облик. Медвежья косолапая поступь. Тем больше я ими дорожу.

* * *

От каждой встречи и каждой беседы с этим далеким мне человеком - какая недобрая шутка судьбы, однажды связавшей нас странными узами - всегда остается полынный осадок.

Поныне отчетливо помню, как походя, не придавая словам значения, он с удивлением проговорил:

- В сущности, не слишком мне ясно, что тебя бросило и швырнуло к этому нежинскому лицеисту. Я понял бы, если б тебя приманили последние, очень темные дни. Но ты ведь решил оживить его юность, его моцартианский дебют, когда он совсем еще не заморозил своего хохлацкого естества, когда еще пенился и искрился. Коль скоро писатель вступает с героем в тайный союз, в подпольный сговор, ему надлежит соблюдать осторожность. Несходство характеров, как известно, чревато обоюдными травмами.

Как неизменно это случалось в таких диалогах, я прежде всего почувствовал ранящую обиду. "Ты говоришь о несходстве характеров, а думаешь о несходстве масштабов". Но сразу же, потушив эту мысль, я неожиданно ощутил прилив затаенного торжества: "Не так тут все просто, как тебе кажется. Знай ты об этом нежинском юноше то, что о нем уже понял я, ты б не отделался общим местом. Юность Моцарта тут увидеть нетрудно. Ты разгляди еще одержимую честолюбивую молодость воина, готового взять столицу штурмом". Могу представить, как бы он взвился, произнеси я все это вслух.

Но я промолчал. И лишь усмехнулся с чувством внезапного превосходства. Потом небрежно сказал:

- Кто знает? И мы с тобой из разных замесов. А вот почему-то никак не развяжемся.

* * *

"Его честолюбие было безмерно. Оно пожирало его тем яростней, чем больше он прятал, чем безуспешней гасил в себе это жгучее пламя. Напрасно он укорял художников, приверженных успеху и славе, напрасно он призывал смирение, надеясь, что оно обуздает неистовый миссионерский норов - когда воображение яростно, когда вокруг тебя оживают то женщины, унесенные смертью, то человеческие портреты, запечатленные на холстах, когда тобою овладевает то ли наитие, то ли безумие, угрюмая мессианская страсть, она подчиняет и разум и душу, и вместо исповеди поэта рождается проповедь вероучителя.

И этому пророку не скажешь: "И виждь и внемли", внимать и видеть - смиренная обязанность паствы. Внемлите же мне, "лелейте меня", и я подниму ваши Виевы веки, а вы исполнитесь моей силой. "Слушай меня и исполни все, не прекословя". В нем спал диктатор.

Tirano adorato - воистину. Слова, которые прозвучали - и не однажды! - в двадцатом веке, здесь словно завязываются - "Эту жертву вы обязаны принесть для меня".

Должно быть, это неутомимое и деспотическое учительство его самого наполняло страхом. И он ощущает почти мазохическую потребность ударить себя больнее, как можно безжалостней и обидней - "я мерзок, и мерзость мне не в диковину".

Он помнит, что "сочинять должен прочно", но тут же напоминает себе, что слаб, что порочен, что малодушен, что "мертвенно будет… перо твое".

Он знает, что долг его быть нашим пастырем, что призван наставить и просветить, и видит при этом в своем существе "собрание всех возможных гадостей".

Я должен писать о нем, молодом, вступающем в жизнь, в литературу. Уверенном, что перед ним весь мир. Ликующем от избытка силы. Но я обречен его видеть тем, каким он станет - я уже знаю! - спустя полтора десятка лет.

Ничтожный, почти мгновенный срок, способный, однако, преобразить и облик и состав его крови.

Меня преследуют эти потухшие, выцветшие в дороге глаза и эта сгорбленная спина, придавленная немыслимой ношей.

Всего же страшнее и беспросветнее эта пустыня и это странничество, в которых и прошла его жизнь.

* * *

Что может сделать меня счастливым в это мгновенье? Не бог весть что. Всего лишь телефонный звонок. Снимаю трубку. Мир изменяется от утренней музыки ее голоса.

* * *

Чувство, которое я испытал, когда впервые ее увидел, не поддавалось определению. В самое первое мгновение я был оглушен - именно так! Солнечный свет, от нее исходивший, не то что слепил - скорей, оглушал. Это была совсем незнакомая, совсем не сегодняшняя красота. Но и не прежняя, хрестоматийная, вычитанная в выцветших книжках, доставшаяся от царскосельского века, того, золотого, воспетого Пушкиным, сакрализованного Чайковским. Не из серебряных десятилетий, давно отлетевших, давно утраченных. Не та, к которой привык я с детства как выкормыш полунищего быта, родившийся в стране коммуналок, не та утвержденная, официальная рабоче-крестьянская красота с упругой демократической плотью. Нет, нет, не эта звонкоголосая, маршировавшая в майках и трусиках в своем физкультурном великолепии под грохот первомайских оркестров.

Когда-то этот широкоплечий, широкобедрый, курносый мир бесспорно воздействовал на меня загаром бронзовых рук и икр, плебейским веснушчатым обаянием, но это время давно миновало, вместе с мальчишеством, вместе с юностью, вместе с газонами стадионов.

Нет, в Веронике я не увидел ни черточки от давно известных, кружащих голову образцов - вчерашних, позавчерашних, сегодняшних. Это была иная, тревожная, малознакомая красота, и в ней звучала другая мелодия, сулившая мне беду и боль.

Я был литератором, не дебютантом, успевшим, кажется, закалиться в своей повседневной войне со словом, с его одухотворенной материей, неподдающейся, своенравной - прежде чем отозваться, откликнуться, слово пытается ускользнуть, прячется, забивается в угол, куда и не думаешь заглянуть. Я знал эту цепкую неуступчивость, но вроде бы мало-помалу привык вытягивать его из щелей и приручать его на бумаге.

Однако на сей раз я ощутил: я не могу воплотить ее тайну освоенным мною вокабуляром. Ее непонятное мне воздействие таилось не в облике, не в чертах - оно светилось в особой магии, которая от нее исходила. Магия эта была мгновенной - она возникала от звука голоса, от взгляда, брошенного украдкой, от самого случайного жеста. Возможно, что некто другой, бесстрастный и наделенный врожденной трезвостью, сумел бы устоять на ногах, но я, да и Р., не устояли. Он мог еще заслониться усмешкой, я стал еще мрачнее, чем был.

Моя приверженность к меланхолии, которую я носил в себе с детства, выбила из-под ног моих почву. Я чувствовал себя безоружным. Преобразить себя я не мог, актерствовать я был не способен, остаться самим собой означало мое тотальное поражение. Единственным выходом (и спасением) было изящное дезертирство, но я безрассудно и глупо упорствовал.

* * *

Однажды она меня спросила:

- Как движется наш молодой писатель? Преодолел уже перегон от Кюхельгартена к Арабескам?

Р. рассудительно произнес:

- Певцов - неторопливый преследователь. Наши славянские литераторы, как правило, медленно запрягают. Но птица-тройка на горизонте. Можете в этом не сомневаться.

Я сухо напомнил:

- Птица-тройка за пределами взятого мною периода.

Р. сказал:

- Разумеется. Разумеется. Она - впереди. Но она угадывается. В этом и кроется преимущество биографа над его героем. Он уже знает, чем дело кончится. Слышит и ржанье, и топот копыт.

* * *

Поди разберись в моем герое! Столько он пишет о русской особости, о русской тайне, как должно гордиться тем, что ты русский, и между делом вдруг выронит: "Нация - подлец". Нет, неслучайно "гнетет его в Рим". И неслучайно писал, что "добудет любовь к России вдали от нее". Был дальновиден. Видел из да€ли.

* * *

В его смирении есть нечто дьявольское. "Слушай меня, не прекословя". Впрочем, в душе его все сплелось и все срослось удивительным образом. Р. ненароком сказал, что смирение - это пассивное сопротивление. Не знаю. Неспроста говорят, что всякий кулик на свой салтык. Люди, уставшие страдать, иной раз решают, что лишь терпение может противостоять отчаянию.

* * *

Поступки его меня занимают ничуть не менее, чем слова. Однажды в Фернее, в доме Вольтера, русскими буквами нацарапал свою фамилию. Здесь был я.

* * *

Однажды данайцы двадцатого века оставили в дар нашей Трое коня, и под его на диво подкованными демократическими копытами дробились тела, черепа и судьбы.

* * *

Но каждому - по его делам. Мы ведь и сами были троянцами. Поставленный нами эксперимент недешево обошелся миру.

* * *

А удивительнее всего - в той перевернутой, в той уродливой, поставленной на голову жизни и пролетело мое столетие, окрашенное в багровый цвет, цвет щедрой человеческой крови. В ней пронеслась моя утлая лодочка, беспомощная песчинка праха, вместившая все мои беды и радости, надежды и страхи, мою Веронику, которая так и не стала моей.

* * *

Р. в превосходном настроении. В такие часы он мил, приветлив, рад обласкать и первого встречного. Его ленивое обаяние приходит в движение и проделывает свою обольстительную работу. Мне тоже достаются гостинцы. Обычно он меня предупреждает, что мне надо быть настороже в отношениях с Николаем Васильевичем. С едва ли не кожным, интимным знанием подчеркивает, как смутен, увертлив и как неуловим мой герой, как никому не дается в руки. Еще вчера он меня убеждал, что ни отечеству, ни человечеству не суждено его ни понять, ни приручить - и в жизни и в смерти тут существует некая тайна. Сегодня он сулит мне удачу.

- Возможно, и попадешь в десятку, в самое яблочко - так бывает. Звезды сойдутся, сроки сойдутся и обстоятельства совпадут. Твой косолапый и кряжистый стиль - это тебе не галльское кружево. Дышит отечественная почва, а также отечественная судьба. А время, в которое мы живем, близко твоей тяжеловесности. Оно исполнено многозначительности и неосознанных ожиданий. Обществу необходимы символы, причем освященные нашей историей и неким архаическим смыслом - в этом и кроется суть момента. Грозный архангельско-трубный звук, напоминающий о молитве, к тому же из авторитетных уст загадочного Николая Васильевича, на этот раз не будет отвергнут.

- Все-то ты знаешь, - сказал я кисло. - Даже условия успеха.

- Кто их не знает? Место и время. Мера и вкус. Вот так - без шаманства.

- Ты нынче в ударе, - пробормотал я.

- Не спорь, я дело тебе говорю. Чахоточный и страстный Белинский с его простодушными представлениями не поспевает за птицей-тройкой. Не думаю, что андреевский Гоголь сегодня вернется на старое место. Его преемник стоит там прочно. Он истинный патриот-государственник.

* * *

Странно, но после его монолога мое настроение поднялось. Даже намеки на основательность моих фундаментальных периодов не столько задели, сколько польстили. Ну что же, ты прав, пусть будет так - я выученик толстовской школы. Мы начинаем издалека и запрягаем неторопливо. Спросят меня: какой же русский не любит быстрой езды? - отвечу: "Наш брат-литератор. Он роет долго. И как бурильщик - идет в девон".

Назад Дальше