Троянский конь - Зорин Леонид Генрихович 4 стр.


* * *

Возможно, меня разнежили сумерки, приправленные музыкальным гарниром - откуда-то доносился чуть слышный, скорее, угадываемый мотивчик. Все вместе невольно меня настроило на элегическую волну.

А может быть, его дружелюбие меня растопило, обезоружило. И я признался, ему, что чувствую почти унизительную растерянность перед лежащим белым листом.

Он помолчал, потом произнес:

- Замысел. Роковое слово. В этом все дело. Ты долго с ним носишься. Примериваешься и разминаешься. Затягиваешь время разбега. Судьба распорядилась неверно. Иной раз я думаю: это мне стоило бы родиться на севере - мне не хватает твоей основательности, даже сказал бы я - твоих недр. Тебе же решительно недостает отпущенного мне легкомыслия. Ты должен был родиться на юге, как я, или, как твой герой. Тогда бы ты сразу же ощутил, каков он был в своей нежинской младости, и что за странное существо явилось однажды в Санкт-Петербург. Не лучшим образом с ним обошлась суровая северная столица. Нам, южным людям, опасен холод, тем более этот имперский лед.

- Тебе он пошел как будто на пользу, - сказал я сухо.

- По мне не суди. Мне подсобил мой скромный калибр. Для гения такой поворот не может обойтись без последствий. У гения перемена климата всегда принимает особый, порою даже трагический оборот. Во всяком случае, погружает почти в запредельную температуру.

Что же касается тебя, ты должен призвать себя к порядку. Твои переполненные кладовые, распухшие от бумажек папки и арсеналы твоей изношенной, уже изнемогающей памяти могут сыграть с тобой злую шутку. В конце концов, ты должен решиться и стартовать. Момент наступил. Все, что накоплено и отловлено, облито твоей злостью и горечью, должно наконец быть пущено в дело. Иначе эта взрывчатка рванет сама по себе - и тогда не взыщи - твой замысел может тебя контузить. Замысел - это троянский конь. Возможно, ты сгоряча размахнулся на мощный, многостраничный роман. Возможно, он тебя и стреноживает. А почему бы не взяться за повесть? Она и стремительнее и емче.

И вдруг нараспев продекламировал:

- С утра точите ваши перья, но и запомните с утра: писать умеют подмастерья, зачеркивать - лишь мастера.

- По-прежнему еще лепишь стишата? - спросил я, стараясь унять раздражение.

Р. подтвердил:

- Нет-нет и побалуюсь. Изредка. Вольное изложение гетевской заповеди. Решайся. Бесстрашно открой свои закрома. На титульном листе напиши какое-нибудь смешное название, чтоб не утратить самоиронии и дать нам сигнал, что ты вменяем. Любое. Хотя бы - "Живые туши". И с помощью неба воздай им должное. Тень Гоголя тебя призывает.

Я мрачно вздохнул:

- У меня с покойником может возникнуть одно только сходство - если я тоже однажды днем сожгу свои папки со всей писаниной.

Р. поднял остерегающий перст:

- Вот это будет претенциозно. Нет. Обойдемся без демонстраций. Садись, человече, и потрудись, как нам советовал Лев Николаевич. Тоже писатель не из последних.

- Довольно меня терроризировать, - сказал я чуть серьезней, чем следовало. - Мало тебе Николая Васильевича. Спустил на меня еще патриарха. Наследовать им - желающих тьма. Способных последовать - ни единого.

- Не будем толковать о способностях, - поморщился он, - материя тонкая. Способностей всегда недостаточно, однако мастеровитые люди могут их все-таки и раздвинуть. Нашему брату важнее воля. Я - не о вольнице, я - о готовности каждое утро садиться за стол и гнать свои трудовые строчки.

Я буркнул:

- Нужна еще и удача.

Он неожиданно легко и даже весело согласился:

- Не лишнее дело. Но надо услышать ее шаги, когда она медленно и словно бы нехотя поднимается - ступенька за ступенькой - по лестнице, успеть распахнуть перед нею двери, зазвать ее в гости, на огонек. Способности должны лишь способствовать тому судьбоносному происшествию, которое принято обозначать словами "стечение обстоятельств". Не отрицаю, однажды в юности мне повезло - мое сочинение было, с одной стороны, корявым, с другой - по-своему привлекательным. Пороки были не столь вопиющи, чтоб оттолкнуть, но зато достоинства не столь велики, чтоб вызвать растерянность.

Но самой главной нашей удачей - моей, твоей и всех остальных, кто жил с нами рядом, был редкостный фарт - нам удалось попасть в промежуток, в ту историческую пересменку, когда отечеству дали вздохнуть. Для нашего брата бумагокропателя, естественно, нет ничего страшнее, чем провести свою краткую жизнь в идеологическом заповеднике. Это не только кастрирует мысль, но попросту несовместимо с дыханием. Особенно - с воздухом литературы.

Однако сегодняшняя гулянка может в любой момент оборваться. Не зря же мудрецы утверждают, что дрейф к полицейскому государству входит в бессрочный российский маршрут, что мы однажды почти неизбежно свернем на проторенную дорожку. Но там будет видно. Хоть день да наш!

Этот, по-своему живописный, многозначительный монолог, исполненный в духе давно забытой, весьма кокетливой элоквенции, был им произнесен с настроением. Казалось, что собственный баритон его завораживает и тешит. Может быть, даже электризует. Сама эта речь была характерна. В ней так естественно сочетались его претензия на всеведенье и стойкий страх ее обнаружить. Своим витиеватым периодам он придавал почти обязательный юмористический окрас. Истина в последней инстанции смотрелась достаточно ненавязчивой и не без грации балансировала на тонкой грани карикатуры. А эти почти непременные ссылки на "нашего брата бумагокропателя"! Сколь благородно демократически уравнивал он меня с собою! "Наш брат бумагокропатель". Не нервничай, мы рядом, в одной весовой категории. "Со щедростью истинного таланта" обычно говорят в этих случаях.

Сам не пойму, отчего я поддался недоброму чувству настолько сильно, что затаенное вышло наружу, и я спросил:

- Хотел бы я знать, как все-таки делают этих счастливчиков? Загадка.

Он, кажется, в самом деле не понял, что речь моя - о нем, отшутился:

- Думаю, тем же проверенным способом, что и несчастных.

Было еще не поздно уйти от ядовитой мучительной темы и оборвать этот разговор. Но я упорствовал и продолжил:

- Я говорю сейчас не про всех. Имею в виду, как ты формулируешь, "нашего брата бумагокропателя". Не скажешь же ты, что все мы равны.

Р. равнодушно пожал плечами.

- Равенство есть перед законом, перед генетикой равенства нет.

Я тоже изобразил безразличие и согласился:

- Да, это так. Мы-то с тобой давно это знаем.

На самом деле меня душила густая раскаленная ярость. Хотелось крикнуть: на черта мне равенство перед законом, что мне с ним делать? Я не сутяга. Мне нужно равенство с тем, для кого закон не писан! С той самой "беззаконной кометой", помянутой Александром Сергеевичем.

Но я промолчал. Ничего другого не оставалось в моем положении. Я должен был сохранять лицо, изображать, что мы стоим друг друга, что тут идет разговор на равных и оба мы одного поля ягоды. От этого пошлого лицедейства мне было тогда особенно гадко.

* * *

Да, он "уворачивается от жизни". Когда заговариваешь с ним о том, что точит, лишает покоя, что укорачивает твой век, он отвечает одним и тем же: "Нет, не мое. Увольте, избавьте". Он удивляется всякой попытке воздействовать на ход колеса, на наше броуново движение.

- Нет, не мое. Беда, христиане! На наших глазах рождается повесть о том, как Николай Васильевич опутал Доната Константиновича. Ты, милый мой, в полушаге от кафедры, с которой можно много сказать, и жаждешь на нее взгромоздиться. Предупреждаю: будь осторожен! Не то загремишь со всех ступенек.

Меня не обидели эти слова. Но сильно задела его ухмылка. Я сухо заметил:

- Ну, в этой позиции ты, право же, смотришься органичнее. Просто рожден, чтоб учить уму-разуму. И не таких переростков, как я, а новое, незнакомое племя.

Он искоса меня оглядел. Потом покачал головой, улыбнулся:

- Нет уж. Не делайте мне биографию. Что не мое, то не мое. Тебя я, кстати, не поучаю и уж тем более не корю. И говорил я не о тебе - о нашей национальной традиции. Морализируем, наставляем, уверенно вправляем мозги. Стоило однажды сказать: "Поэтом можешь ты не быть" - и объявляется уйма любителей воспользоваться такой индульгенцией, поупражняться в гражданственных чувствах. Все вышли из гоголевского амвона, хотя и без гоголевского дара. Все подержались за пышный хвост оставленного нам в дар Пегаса. Никто не превозмог искушения, не удержался от чревовещания, все захотели "пасти народы".

Один только Чехов ушел в отказ.

* * *

Сегодня было мгновение радости. При этом ничто его не предвещало. Р. пригласил нас на праздничный ужин по случаю выхода в свет его сборника.

Подаренный мне экземпляр он украсил шутливой и двусмысленной надписью: "Тебе, Певцову моей печали".

Нас было четверо. Кроме автора - мы с Вероникой и томная дама, немолодая и сухопарая, редактор его "Весенних рассказов". На автора книги она посматривала с нежностью вовсе не материнской. Р. называл ее попеременно то Софочкой, то Софьей Григорьевной.

- Ну вот, - произнес он умиротворенно, - клевал по зернышку и однажды испек из зернышек каравай.

- Жемчужные зернышки, - чуть нараспев проворковала Софья Григорьевна.

Мы чокнулись. Беседа текла неторопливо и непринужденно. Р. был и весел и благожелателен, мало-помалу меня отпустило первоначальное напряжение. Потом я и вовсе отмяк и согрелся.

Такой перемене настроения способствовало на редкость смешное и малозначительное обстоятельство - наша застольная диспозиция. Мы как бы образовали две пары. С одной стороны Р. с Софьей Григорьевной, с другой стороны - я с Вероникой. Достойная дама едва нам знакома, мы с нею увиделись в первый раз, и Р. уделял ей, что было естественно, большую часть своего внимания. Поэтому и мы с Вероникой смотрелись своеобразной четой. Должен сознаться, что я испытывал мальчишескую самолюбивую гордость. Так и становится очевидным, сколь относительно мы взрослеем.

И словно для того чтобы сделать меня окончательно счастливым, она неожиданно сообщила:

- А знаете, Донат Константинович, я нынче провела в вашу честь этакий гоголевский урок.

Я испытал в эту минуту почти неправдоподобную радость. Чтобы унять ее хоть немного, ввести в берега, церемонно вздохнул:

- Завидую вашим ученикам.

Она рассмеялась.

- Не торопитесь. У них возникло недоумение, связанное с вашим героем.

Р. сразу же выдвинул свою версию.

- Догадываюсь, какое именно. Как бричка, везущая афериста, вдруг превращается в птицу-тройку?

Она еще больше развеселилась.

- Нет, речь не о том. Хотя направление вы угадали. Допытывались - как объяснить, что русской провинции он уделил за всю свою жизнь всего лишь два месяца? И почему же "гнетет его в Рим"? Никак не сидится в своем отечестве, перед которым всегда "постораниваются другие народы и государства".

Софья Григорьевна утомленно и снисходительно протянула:

- Похоже, что Николай Васильевич вызвал у них - ненароком - похвальное патриотическое недоумение.

Р. усмехнулся:

- Неудивительно. В молодости, а тем более в отрочестве, нам неизвестна простейшая вещь. Не знаем, что там хорошо, где нас нет. Все эти детские вопросы всегда в полушаге от детской болезни. Недаром мудрейший Владимир Ильич, внук старого Бланка, остерегал нас.

- Всего тяжелей на свете подросткам, - негромко произнесла Вероника.

- Меня гнетет в Рим, - полузадумчиво, полумечтательно повторил хозяин застолья. - Понять его можно. Напомнили бы вы своим отрокам, что обещал он своей отчизне. "Добуду любовь к ней вдали от нее".

Я не участвовал в их беседе. Я молчаливо любил Веронику.

* * *

А нынче был драматический день. Этот эпитет я выбрал намеренно, чтобы уравновесить иронией вспыхнувшие неожиданно страсти. Кто бы подумал, что мир обрушит невозмутимая Вероника.

Все вроде бы началось с сущей малости. Ей показалось, что Р. не похож сам на себя, не в своей тарелке. Она сердито и нервно осведомилась:

- Что это с вами? Что-то стряслось?

Р. хмуро буркнул:

- По мне это видно?

- Еще бы. Невооруженным глазом. На вашем лице - мировая скорбь.

Он возразил, не тая раздражения:

- Если бы!.. Но она - локальна. На малой родине - дымно и мутно.

- У вас отзывчивая душа.

Он отозвался еще ворчливей:

- Там и до сей поры пребывают небезразличные мне друзья. Вы уж простите великодушно.

Она выразительно усмехнулась:

- Просто вы слишком долго внушали, что все политические спектакли не стоят внимания. Я вам поверила.

Похоже, что Р. не сразу заметил, как накаляется температура. Возможно, что не хотел заметить. Он озабоченно произнес:

- Там не театр. Идет пальба. В сущности, надо бы мне туда съездить.

- Зачем?

- Навестить родимый город. Понять самому - каков он нынешний. Так сказать, двадцать лет спустя.

Она молчаливо его разглядывала, точно увидела в первый раз. Потом слегка повысила голос.

- Я полагаю, что вы избрали не лучшее время для ностальгии.

Р. согласился:

- В этом все дело. Ведь времена не выбирают.

Я попробовал разрядить ситуацию, становившуюся все более взрывчатой.

- Быть может, за хребтом Кавказа появятся два-три рассказа…

Р. без улыбки пробормотал:

- Которые не пропадут во глубине сибирских руд. Надо понять, что там происходит.

И через несколько дней улетел.

* * *

То время, которое он отсутствовал, запомнилось мне своей переполненностью. Не оттого, что происходило много действительно важных событий, круто переменивших жизнь и облик целого материка. Советский двадцатый век приучил и к катастрофам и к переворотам. Даже относительно мирные, внешне стабильные периоды не были такими по сути. Будто исходно заряжены тайной грозой и тайной угрозой.

Но в те недели я жил насыщеннее и напряженнее, чем когда-либо, я был по-настоящему счастлив. Впервые нас было не трое, а двое, триада превратилась в дуэт. Общались мы с Вероникой часто - то ли ей скучно было одной, то ли со мною ей было уютно. Я ощущал себя не собеседником, не спутником, не добрым товарищем, а истинно близким ей человеком.

И вот в закатный сиреневый час волна накрыла меня с головой, не удержался и исповедался - сказал ей, что окончательно понял: я полюбил ее бесповоротно, той сокрушительной лютой любовью, которая не оставляет надежды, не оставляет хотя бы соломинки, хоть мысли о возможном спасенье.

Она помолчала. Потом сказала:

- Спасибо. Я об этом догадывалась. Тем более я должна быть честна. Я стала женщиной вашего друга.

Когда ко мне вернулась способность произнести хотя бы словечко, я только пробормотал:

- Давно?

Помедлив, она сказала:

- С месяц.

Я мужественно сохранял лицо:

- Да, это срок. Совсем недолго осталось до серебряной свадьбы.

Она покраснела, потом обронила:

- Так далеко я не загадываю. Наш друг, как известно, непредсказуем.

Потом усмехнулась:

- Вы согласитесь, что у меня были все основания считать его поездку на родину, по крайней мере, несвоевременной.

Я выдержал марку. Я улыбнулся. И виновато развел руками:

- Я тихоход. И всегда опаздываю. Привык уже: никогда не оказываюсь в нужное время в нужном месте.

* * *

В сущности Р. не столько писатель, сколько игрок. Игрок со словом. Хотя безусловно - игрок удачливый. Но все удачи идут от слуха, а не от той непонятной искры, которая вдруг тебя опаляет.

Отлично помню, как он поучал меня: "Ты должен чувствовать уровни смыслов, определяемые фонетикой. Прислушайся, например, к слову "ветер". Что оно значит? Движение воздуха. Не больше того. А слово "ветр"? Совсем другое. В нем есть величие. Судьба, история и стихия".

Биллиардист. Всего и заботы, чтоб слово, как шар, вошло бы в лузу.

* * *

Ночи мои стали мутными, вязкими, в пространстве перемещаются тягостно, словно уставшие старые клячи, навьюченные избыточным грузом. Все чаще забрасываю вопросами необъяснимого человека, которого по своей опрометчивости я сделал своим обреченным замыслом, героем романа, который останется, по всей вероятности, ненаписанным.

Зачем он выстраивал так одержимо заведомо непосильную жизнь, похожую на схиму, на постриг? Зачем он избрал свое кочевое, бездомное, странническое существование? Зачем не завел своего угла, всегда приживал, везде постоялец? Зачем взвалил на себя крест девственника, зачем метался из города в город, нигде не находя себе места? И что же так яростно жгло его душу, так беспощадно терзало разум?

Мое затянувшееся общение с этим таинственным страстотерпцем, естественно, не могло не сказаться. Характер мой был ущербен с младенчества, теперь он стал просто невыносимым, и в первую очередь для меня. Я делался с каждым днем все несносней, я трудно ладил с самим собой. Мои почти ежедневные записи были все путаней и беспорядочней. Случалось, я сам, когда их перечитывал, с немалым трудом восстанавливал смысл.

Я словно хотел до него достучаться, я будто просил его: отзовись! Хоть оглянись, хоть подай мне знак. Поверь, я не стану тебя допрашивать, любил ли ты тех, кто был с тобой рядом, как часто являлась в твоих изнурительных, загадочных снах покойница панночка, мне нужен один твой ответный взгляд. Ведь был же ты засланным казачком в почти замороженном сердце империи, троянским конем, который Миргород оставил на главном ее проспекте!

О, разумеется, все мы вышли из этой украденной шинели, сорванной с плеч твоего Башмачкина, но, бог мой, как непомерно громадна, как грозно пустынна, непреодолима дистанция меж ним и тобою, завоевавшим Санкт-Петербург! Еще длиннее и беспощаднее, чем путь от этой печальной притчи до книги, ставшей твоим завещанием.

Теперь послушай, что я скажу: я не хочу твоего сострадания.

Назад Дальше