Дни идут, и Элимелех ходит по кибуцу как местечковый жених. Машенька скачет по тропинкам, а он скачет за ней. Во вторник приходит в кибуц араб с верблюдом. Время послеполуденное. Все семьи с детьми во дворе. Мы с Элимелехом сидим у входа в его шалаш, между листвой эвкалипта и смотрим на палатку Машеньки. Она сидит у входа в свою палатку. Черные блестящие волосы скользят по плечам. Рядом с ней сидят Шлойме Гринблат и мой брат Йосеф. Араб привязывает верблюда к стволу эвкалипта, прямо под нами. И верблюд, как все верблюды, меланхолично жует траву у подножья дерева, шевелит губами, будто читает про себя молитву. И все, что он глотает, выплевывает. Запах верблюда в наших ноздрях, красоты Машеньки – в глазах. Араб же есть араб. Пришел в кибуц купить корм для скота, и ведет неспешную беседу о купле-продаже с нашим старостой Додиком у входа в правление. Оба пьют черный кофе из маленьких чашек. Этот особый кофейный сервиз купили специально для церемонии встреч с арабами. Переговоры ведутся по поводу "кормового верблюда". По мнению араба, верблюд не просто верблюд, а "мера верблюда", и араб пришел покупать не просто корм, а корм в меру верблюда. Ему все равно, нагрузят на верблюда шесть вязанок корма или восемь. Да, сколько животное выдержит. Цена-то ведь по "мере кормового верблюда". Но для нашего Додика верблюд это верблюд, а вязанка корма – вязанка корма. И восемь вязанок стоят больше шести. Попробуй, объясни столь сложную арифметику арабу. Тот не слезает с верблюда, а Додик – с вязанок корма. А кофе течет в чашки, и купля-продажа течет вместе с ним.
Тем временем кибуц ведет себя как всегда в часы после полудня. Дети скачут, родители во дворе обсуждают событие: начали строить первые два каменных дома. Кибуцники толпятся вокруг бетонных скелетов будущих зданий, вынюхивают каждый угол, и разговоры об этом – под каждым деревом и крышей. Собаки лают, ослы ревут, курицы кудахтают, коровы мычат, овцы блеют. Верблюд под нами ведет себя, как подобает верблюду, араб, как подобает арабу. Машенька все еще сидит у входа в свою палатку, и два рыцаря – у ее ног.
Вдруг Шлойме вскакивает. Слышен смех Машеньки. Смеются все трое, и смех докатывается до высоты нашего шалаша. Шлойме движется к нам решительными шагами. Вот он уже под нами, отвязывает верблюда и ведет за собой этот корабль пустыни к палатке Машеньки. Верблюд же ведет себя как верблюд, с прилежным достоинством шагая за Шлойме, который, доведя его до палатки, ставит на колени перед Машенькой. Мой брат берет Машеньку за талию и помогает ей взобраться на верблюда, затем и сам садится за ее спиной. Шлойме поднимает верблюда с колен. Двое на верблюде. Иосеф обнимает Машеньку, лицо его уткнулось в ее волосы. Шлойме ведет верблюда за веревку через двор кибуца. Вот вам верблюжий спектакль во дворе кибуца! Все оставляют свои дела, большие и малые идут за парой на верблюде. Иосефа и Машеньку ведут под свадебный балдахин, и все члены кибуца празднуют свадьбу. Корабль пустыни покачивается на волнах смеха и восторженных кликов. Шлойме есть Шлойме. В его мозгу идея с верблюдом подобна сотворению мира.
Только мы с Элимелехом сидим в стороне, следим с ветвей эвкалипта на радость девушки, восседающей на спине верблюда. Глаза Элимелеха подернуты туманом. Я молю Бога, чтобы завершилась торговля между Додиком и арабом, и погрузили бы вязанки корма на спину верблюда вместо моего брата и Машеньки. Но торговля эта бесконечна, и я пытаюсь, тем временем, какой-нибудь шуткой ослабить напряжение Элимелеха:
"От катания на спине верблюда обычно заболевают морской болезнью".
Элимелех не отвечает. Видно, у него началось головокружение, а не у Иосефа и Машеньки. И вдруг Элимелех издает свист. Никогда не слышал моего друга издающим такой долгий и резкий свист. Да, поведение Элимелеха под влиянием страстей было столь же необычно, как и весь его необычный вид. Он был готов на все, чтобы вернуть себе девушку, даже свистеть, как уличный мальчишка. Но Машенька проехала под нашим эвкалиптом в объятиях Иосефа, даже не взглянув в сторону Элимелеха. Гляжу я на взволнованное лицо моего друга и думаю: "Я понимаю его. Источник любви в нем все дни его жизни был запечатан, и вдруг вырвался и затопил его душу. Я должен ему помочь. Если Шлойме Гринблат может добиваться своего всяческими уловками – печенкой и верблюдом, я могу добиться своего звуками музыки. И пусть мне кто-нибудь скажет, что звуки не стоят печенки и верблюда. Во имя любви допустимы любые уловки. Мое имя тоже Шлойме. Но зовут меня Соломоном. И если Шлойме невеликий мудрец, Соломон будет на этот раз великим". Говорю Элимелеху:
"Ты должен бороться за ее душу".
"Как".
"Концертом".
"Концертом?"
"Вы с ней готовите концерт для кибуца. Она – на пианино, ты – на скрипке. Необходимы репетиции. Каждый вечер, в течение месяца. Не меньше. Если не больше".
"Я же никогда не выступал перед кибуцем. Ни на собрании, ни на встречах".
"А сейчас выступишь".
"Но я же сторожу все ночи".
"Кончай эти ночные дежурства и выходи днем на работу, как все люди".
"А Машенька? Захочет ли она?"
"Я предложу ей, как член комиссии кибуца по культуре".
"Ничего не поможет, Соломон. Она любит Иосефа. Я слишком уродлив для нее. Но будь что будет, душа моя никогда не успокоится".
"Терпение, Элимелех, терпение. Еще настанет твой день. Только немного терпения и мужества. Оденься в броню и будь мужчиной".
"Я недостоин ее красоты".
"Достоин, Элимелех".
"Недостоин, Соломон".
Этими словами закончился наш диалог и завершился, наконец, торг между арабом и Додиком, и свадебный верблюд стал опять верблюдом кормовым. В тот же день занялся я делом Элимелеха с большим энтузиазмом. Во время ужина изложил Машеньке идею концерта. Днем она с Иосефом каталась на верблюде. Вечером с большим желанием откликнулась на предложение готовить концерт с Элимелехом. Помогло мне, быть может, и то, что от катания на верблюде ей прихватило спину. Не могла разогнуться. Долгая тряска на спине верблюда повредила те мышцы Машеньки, которые по самой своей природе должны быть в порядке. И теперь весьма приглянулось девушке тихое сидение у пианино, стоящего твердо на своих четырех ногах. И она загорелась идеей совместного с Элимелехом концерта. И я, не терпящий уловок и кривых путей, обнаруживаю в себе способности не хуже, чем у Шлойме Гринблата, превращаюсь из Соломона в Шлойме, и говорю девушке:
"Тебе надо поговорить с Элимелехом. Убедить его участвовать в концерте. Мне он решительно возражает"
"Если он тебе возражает, мне он тем более возразит".
"Тебе нет. Ты единственная, которой он не возразит".
"Почему это мне он не возразит?"
"Увидишь".
На следующий день, после обеда, Машенька поднялась в шалаш Элимелеха. Сидели они у входа. На ветвях. Элимелех поил ее своим напитком из полевых трав. И она, чтобы убедить его участвовать в концерте, мужественно пила этот странный напиток. Я при этом не присутствовал. Не было в этом необходимости. Машенька преуспела в деле убеждения и без меня. Решили сыграть вдвоем "Крейцерову сонату" Бетховена. Соната не проста и требует многих репетиций. Так Бетховен изменил в корне образ жизни Элимелеха. Все годы был ночным охранником в кибуце. Потребовал, наконец, законного права заменить ночь днем. Пошел работать на кухню. В те дни и Машенька работала там. Элимелех занимался посудой, Машенька – кастрюлями. Она – повариха, он – мойщик посуды. И ходил он по кухне между девушками, словно царил в женском батальоне. Со всеми делами, большими или мелкими, обращались к нему. Таскал мешки и котлы, исправлял краны, точил ножи, тёр и чистил всякую вещь, которую трудно было девушкам чистить. И не было больше на кухне поломанной метлы, сбитого болта и гвоздя, не оказавшегося под рукой. По всей кухне не было больше писка мыши, не появлялся таракан или жук, не жужжали мухи или комары. И целый день слышалось на кухне:
"Элимелех, иди сюда! Подойди сюда, Элимелех!"
И Элимелех приходит. Поглядывает за всем, но смотрит лишь на одну. Помогает всем, но девушка у него одна. Так оно в кибуце. Хочет человек заботиться об одной, ложится на него ответственность заботиться обо всех. Через всех – к одной. А Машенька стоит у плиты, и огонь полыхает, и пар идет от кастрюль. Жара нестерпимая, и лицо Машеньки краснеет и покрывается потом. Элимелех не мог выдерживать ее страдания. Пришла ему идея. На крыше, прямо над местом, где Машенька изнывает от жары у плиты, поставил поливной аппарат – охлаждать жесть крыши. Не помогали крики некоторых членов кибуца о разбазаривании драгоценной воды. Элимелех доказывал свою любовь Машеньке охлаждающим аппаратом. И воды брызжут, и не только Машенька, а все девушки, работающие на кухне, благодарят Элимелеха. Так через кухню Элимелех уверенно обретает авторитет в кибуце.
Так проходят у них дни. Она – у кастрюль, он – за мытьем посуды. Так и проходят ночи: он со скрипкой, она – за пианино. Я же отменяю шахматные игры с Амалией, ибо по своей должности культорганизатора закрываю до десяти часов вечера читальный зал, чтобы не мешали репетициям. Остаются они там вдвоем до этого позднего часа, и ветер скользит с горы, взвивает занавеси на окнах, шелестит газетами, шуршит и шепчет. Летняя ночь в нашей засушливой долине. Жаркая и соблазняющая. У входа в барак цветет кактус, единственный в своей империи. Луна близка, лежит на вершине горы. Звезды, кочующие по небесным тропам, исчезают в темных далях и возвращаются оттуда. Гора закрывает горизонт, светящийся лучами луны, и темные верхи скал словно бы подсвечиваются и очерчиваются серебряными лучами во мгле. Ночь прозрачна и призрачна. И в этой призрачности ведут диалог звуками Машенька и Элимелех. Проходят часы. Кибуц дремлет, а звуки бодрствуют. Концерт откладывается неделю за неделей, а репетиции продолжаются.
И приходит ночь. Ночь возлюбленных. Я лежу в постели, но сна нет ни в одном глазу. Встаю, иду в читальный зал, откуда доносятся звуки музыки. Стою в темноте, между зарослей, слушаю беседу скрипки с пианино. Одинок я в ночи, одинок вместе с музыкой Бетховена. Заглядываю я в читальный зал: он со скрипкой, она – за пианино, а у меня подкашиваются ноги. Чувствую слабость в сердце и боль во всем теле. Сильна во мне ревность, желание занять место Элимелеха, держать, как он, скрипку, и удостоиться ее счастливой улыбки. Машенька погружена в игру, но время от времени оборачивает лицо к Элимелеху. Лицо ее кажется узким, не таким, как всегда, глаза же ее затуманены и велики, словно бы занимают все лицо, словно вообще нет лица. Лишь два глаза, сверкающие от волнения.
И в лице Элимелеха чувствуется, что не скрипку он обнимает, а ее – девушку, которая вся целиком – звук и мелодия. Но в Бетховене я начинаю сомневаться: "Подходят ли эти тяжелые и серьезные звуки паре влюбленных?" Но, задавая себе этот вопрос, я уже знал ответ. В любой настоящей любви присутствует печаль. Ведь в сильнейшем чувстве любви замешаны воедино все чувства. "Так вот, – сказал я себе, – уничтожены дела, связанные с печенкой и верблюдами. Пришло время звуков". Ушел, размышляя над тем, что, оказывается, есть награда и за уловки и козни. Я свою оплату получил…
Перечитал все, написанное мной до сих пор. В общем-то, совсем немного записал. Так-то. Великие события, по сути, это мозаика малых событий. Живем мы в интересное время. Ведь вот был я свидетелем ряда больших исторических событий. Но именно здесь, в моем маленьком замкнутом поселении, я чувствую себя наблюдателем на большой арене и получаю удовольствие от необычного спектакля, в котором и я исполняю некую роль, пусть и невеликую, как бы на обочине, и все же – роль. Здесь, в маленьком моем кибуце, я вижу, как в капле воды, великие драмы большого мира. Исторические события мне понятней, когда я вижу их отраженными в зеркале отдельной человеческой души.
Глава тринадцатая
Мойшеле
Дорогой дядя Соломон, я опять взялся за перо, катать буквы по бумаге. И не из-за Адас, а из-за отца. Помнишь, дядя, после похорон тети Амалии я остался у тебя на всю ночь. Ты рассказывал мне оботце, о том, что он был кладезем идей, вулканом чувств, жил в воображаемых прекрасных дворцах.
В душе его, как в поле, благословенном Богом, произрастали видения будущего. Это было его тайной, богатстюм, которое хранят подальше от людских глаз. Постарел отец, и открылось ему, что все его тайно хранимые богатства не более чем блестящая рухлядь, обломки вещей, посверкивающие на раннем утреннем солнце. Все выглядит посредственно и скудно, все становится пылью и прахом с закатом солнца.
Не подумай ничего плохого, дядя Соломон, но в ту ночь было у меня чувство, что рассказываешь ты не об отце моем, а о себе. Я знаю, что были у тебя в кибуце минуты тяжелого разочарования, сменявшиеся примирением с обыденностью, новым подъемом духа, а затем снова – погружением в суету и разочарование. Одним словом, разочарование и отчаяние тебя всегда подстерегают за углом или на выходе. Нынче ночью возникла у меня потребность рассказать об отце, каким я его помню. Выслушай меня, пожалуйста, дядя Соломон, несмотря на то, что в этих моих рассказах нет ничего общего с тем, что произошло с нами в последнее время, той сложной и запутанной историей, которую ты хочешь прояснить.
Все дни отпусков из армии я провожу в доме отца. Никогда не въезжаю в переулок на машине. Медленно, шаг за шагом, поднимаюсь вверх по переулку, мимо закрытых наглухо домов, мимо окон, более похожих на маленькие бойницы, поглядывающие на меня, как слепой, чей слух обостренно улавливает шаги по мостовой, отдающиеся эхом среди стен, меня не видя. Все так же старики и старухи сидят на лавочках у домов. Те старики, знакомые мне по годам детства, ушли в мир иной, сменили их новые – старческая цепочка, подобно сменяющим друг друга династиям, продолжается. Многие из знакомых мне семей здесь уже не живут, накопили деньги и купили дома в новых кварталах города. Исчезли старые нищие. Их место заняли новые нищие. И у них своя неисчезающая династия. Останавливаюсь передохнуть. Дорога домой должна быть медлительной. Ребенком я видел себя маленьким по сравнению с окружающими стенами. Теперь я возвышаюсь над старыми домиками. В детстве, во время прогулок с отцом, стена тянулась по обе стороны, и не было ей конца и края. Мне вообще казалось, что она бесконечна, через города и страны. Сейчас шаги мои широки, шаги военного. Как ни медлю, весьма быстро оказываюсь у отцовского дома. Да, все здесь изменилось. Но остался старый огромный ключ, открывающий двери в дом, словно в мир моего детства, в мир отца.
Дом вообще не изменился. Не хватает лишь отцова кресла, которое сейчас в кибуце. Это было кресло, в котором отец предавался мечтаниям. Я тоже пытался в этом кресле мечтать, но мне это не дано.
У дверей все еще стоят обветшавшие ботинки отца. Вещи его и скульптурки разбросаны по комнате. На стенах и окнах – мои детские рисунки, главным образом, рисунки морских раковин. На столе отца, рядом с забытой скрипкой лежит раковина. Осталась от мамы. Прекрасная белая морская раковина с коричневыми точками. Как-то я стянул ее у отца после долгой прогулки вдоль стены. На лавочке у дома сидела старуха Зельда. Отец всегда останавливался около нее и бросал ей пару грошей. Всю жизнь свою Зельда была акушеркой и до последнего ее дня к ней приходили беременные бабы спросить совета. Зельда глядела на меня блеклыми своими глазами и бормотала:
"Это он".
"Почему она всегда меня обзывает "это он"?"
"Она присутствовала при твоем рождении".
"И тогда она меня так звала?"
"Продолжаем прогулку, сын".
"Я устал, отец. Давай присядем".
Напротив дома Зельды лавочка была всегда пуста. У Шмулика, развозившего керосин, и жены его Хаялэ никогда не было времени посидеть на лавочке у своего дома. Мы сидели вместо них и напротив нас старуха Зельда, погруженная в себя, витающая далеко отсюда. Я сказал отцу:
"Мама умерла при родах. Зельда при этом присутствовала?"
"Да".
"Расскажи мне про маму".
"Не сейчас".
"Почему она умерла?"
"И моя мама умерла, Мойшеле".
"Тоже тогда, когда тебя рожала?
"Нет. Мне было тогда три года. Я пошел с мамой проведать тетю. Тетя Рина была матерью дяди Соломона. Мы сели с мамой в карету. По дороге шла группа бродячих артистов с шарманкой, обезьяной и шпагоглотателем. И хотя это было в той стране обычным зрелищем, я попросил маму посмотреть представление".
"Чудесно!"
"Да, чудесно. А теперь продолжим нашу прогулку".
"Нет. Продолжим твой рассказ".
"Мама сошла со мной с кареты. Артисты жонглировали в таком большом дворе, вымощенном желтыми плитами. Масса людей обступила их. Был большой шум и смех. Из окон высунулось множество голов, и дождь монет сыпался на жонглеров. Мама дала мне монету бросить артистам, и я был просто счастлив. А теперь пойдем".
"Но ты же не рассказал, как мама твоя умерла?"
"Кучер позвал нас в карету. У дома тети с мамой что-то случилось…"
"И она умерла?" "Да".
"Как моя мама?"
"Пошли, сын".
Вернулись домой. На столе лежала мамина раковина. Отец ушел в кухню готовить ужин. Примус шумел. Раковина лежала на моей ладони. Косые лучи заходящего солнца упали на раковину. У меня возникло сильное желание взять себе эту раковину, чтоб она была только моей. Только моей! Спрятал я ее под свою подушку. Зашел отец и тут же заметил исчезновение раковины.
"Где она?"
"Не знаю".
Мне было семь, и я впервые в короткой своей жизни солгал отцу. И уже не мог вернуться. Прятал ее по углам дома, перекладывал с места на место. От страха, что она обнаружится, я решил закопать ее в землю. Но где? Под кактусами около стены во дворе? Под смоковницей, растущей на небольшой пяди земли посреди мощеного двора? Выбор все же пал на кактусы. Но чтобы совершить эту операцию, необходима была помощь Теодора, сына Марыли, который был старше меня на три года.
Марыля, молодая женщина, добрая наша соседка, помогала отцу растить меня. Она приехала из Варшавы накануне Второй мировой войны. Муж ее остался в Польше. Обещал приехать вслед за ней, но так и не явился. Даже письмеца не прислал. Исчез, словно земля его поглотила. Когда она поселилась в нашем дворе, отец был один, и она, быть может, связывала с ним надежды на изменение своей судьбы, ибо главным в ее жизни был принцип, что женщина должна быть замужней. И именно этот принцип ей не удалось осуществить. Была она высокой, длиннорукой и длинноногой, с широким лицом и обширной грудью, огромной копной черных волос и зелеными глазами. В общем-то, она не была уродливой. Но всяческое обаяние как бы истаяло с ее широкого лица. К тому же на этом широком лице небольшие зеленые глаза были лишены ресниц. Для отца же она, конечно, была слишком высокой, слишком мощной. Отец ведь всю жизнь тянулся к нежному, изящному. Все образы, которые он рисовал, высекал или лепил, были легкими и воздушными. И звуки, извлекаемые им из скрипки, были тонкими и негромкими. Отец, огромный, мускулистый, обожал тонкость и хрупкость.