"Я была любима им. Конечно же, приятно быть любимой…"
"Теперь же ты любишь, Адас".
"Да, теперь я люблю. И это прекрасно".
"Но если приятно быть любимой и прекрасно любить, что же ты будешь делать?"
"Расскажу Мойшеле всю правду, и пойду своей дорогой, какая мне суждена".
"Не так это просто, детка".
"Ну, что такого, дядя Соломон? Что это – трагедия? Мойшеле еще молод. Детей у нас нет. Мойшеле заново построит свою жизнь точно так же, как и я построю свою новую жизнь"
"В отношении тебя все выглядит просто, но вовсе не так в отношении Мойшеле".
"Потому что он сын Элимелеха? Только поэтому?"
"Он не просто сын Элимелеха, а сын его, который сейчас находится на войне".
"Но он из всех переделок выходит целым, – ты ведь мне это сказал?"
"Сказал. Но не все. О том, что все буйство Элимелеха было связано с любовью к твоей матери, я тебе не рассказывал. И о том, что Элимелех вышел живым и невредимым благодаря надежде на то, что любовь эта вернется, я тебе тоже не рассказывал. Мойшеле вышел живым и невредимым из переделок благодаря надежде на любовь, хранимой в его сердце. В надежде, что придет день, и ты к нему вернешься. Только для тебя он будет хранить свою жизнь на грани смерти. И еще я тебе вот что скажу. Если ты, не дай Бог, заберешь у него эту надежду, ты должна молчать, не называть вещи своими именами. Молчать до окончания войны".
"Во время Шестидневной войны ты просил меня молчать, пока Мойшеле не вернется. Теперь ты просишь меня молчать во время самой войны, потому что он там. Дядя Соломон, наследуют судьбу или не наследуют, но такова она, наша судьба, попадать вместе с нашими проблемами из войны в войну!"
"Откуда эта плаксивость, Адас? Только у тебя есть проблемы? В дни войны проблемы есть у всех".
"А это что, не причина для плача, дядя Соломон? Не следует плакать из-за того, что освобождение от личной проблемы приходит лишь с освобождением от проблемы коллективной?"
"Нет. Это не причина для плача, детка. Придет время разрешения всех общих проблем, закончится война и все вообще войны, но проблемы останутся, ибо они – в природе человека, приходят и уходят. Одни исчезают, и новые рождаются на их месте. Эта цепь никогда не оборвется. Какой смысл – в плаче, когда проблемы нескончаемы? Какова цель этого плача?"
"Да, нет цели в плаче. Но, главное, что в каждом поколении встал хотя бы один и задал твой вопрос: есть ли проблемы вообще?"
"Ответ, что есть, ему обеспечен".
"Так же, как ответ, что у всех есть проблемы".
"Да".
"Выходит, это дело безнадежное?"
"Тебе следует молчать. Конечно же, Мойшеле решит вашу проблему, но своим путем. Пойми, его жизнь – в твоих словах и поступках, Ты ответственна за него".
Голос дяди был повелителен и жёсток, даже ни одним звуком не похож на прежний его голос. Он встал со скамейки поджав губы, показывая, что для него наша беседа завершилась этой жёсткой констатацией моей ответственности, не желая больше меня слушать. Но еще долго стоял рядом со мной, изучая муравьиное гнездо у скамейки. Но начав снова говорить, смягчился:
"А теперь я тороплюсь сообщить Амалии новость, что Мойшеле приезжает. Она будет счастлива".
И быстро пошел, отдаляясь от меня, оставив на скамейке с письмом в руках и взглядом на гору, всю в весеннем цветении, туда, где должен быть Рами. Молочай проливал из всех своих цветков-стаканчиков белизну на зелень горы, и колокольчики шалфея покрывали белым цветом склон между разливами желтых и красных цветов. Цвели анемоны. Сегодня все это роскошное цветение отделяло меня от Рами. И я вздохнула одним из дядиных вздохов, посмеиваясь над собой: "Не только проблемы заложены в природу человека, но и вздохи, приходят и уходят, и цепочка вздохов не прерывается". Поспешила в квартиру, убрать ее к приезду Мойшеле. Навела порядок на грядках, где в избытке цвели розы. Постелив новую простыню, застыла рядом с постелью. Накатила слабость, шага сделать не могу. Такое чувство, что я сама себя кладу на жертвенник этих сверкающих белизной простыней.
Во время обеда встретила Рами в столовой. На этот раз он обратился ко мне при всех:
"Мойшеле приезжает. Потому ты не пришла сегодня".
"Он…"
Не дал мне закончить фразу, повернулся и ушел…
Мойшеле явился на один вечер. Мы ждали его весь день. Дядя не поехал в город по делам, тетя пекла пироги, как в лучшие свои дни. Все утро я работала на кухне. Затем вернулась домой и задремала в постели. Все еще действовало на меня снотворное, которое приняла вчера вечером. Мойшеле появился в поздний час после полудня. С порога крикнул: "Адас", но к постели не приблизился. Я вскочила с постели и побежала к нему. Я действительно радовалась его приходу. Он был в форме. Седые волосы, которые появились у него после Шестидневной войны, увеличились числом в этой войне на истощение. Принес собой две гильзы от снарядов. Я хотела его поцеловать, но он подал мне эти гильзы и сказал:
"106-миллиметровые снаряды".
"Зачем ты их принес?"
Одну тебе, другую – тете Амалии. Если вы их очистите от копоти, из них получатся отличные вазы".
Взяла я у него гильзы, обняла и поцеловала. Лицо его совсем потемнело, как у бедуина. Губы были сухие и шероховатые. Глаза красные, потускневшие от усталости. Форма пропахла потом, копотью и пылью. Вся война была в этом чуждом запахе Мойшеле, даже облик его был чуждым. Эта отчужденность приносила мне боль, и я пыталась преодолеть ее: прижалась к нему, стараясь не закрывать глаз. Взгляд его был недвижным, губы не отвечали моим, пылающим. Даже левый глаз его не подмигивал, как это бывало с ним, когда он волновался. Эта отчужденность заставляла меня упрямо прижать свои губы к его губам, словно бы упрашивая: вернись домой. Он взял мою голову в свои большие ладони, отвернул ее от своего лица и сказал мне:
"Я сегодня еще не чистил зубы".
Взял приготовленное мною чистое белье и исчез в душевой. Остались две гильзы, рюкзак с надписанным его именем и пистолет, подвешенный на пояс. Я опустилась в кресло Элимелеха. Слышался шум воды в душевой, затем – жужжание электробритвы. Я ожидала звука сбрасываемой в ящик для грязного белья его одежды, звука нормальной жизни, когда муж возвращается не с войны, а с работы. Ни звука. Я сержусь и кричу:
"Почему ты не бросаешь в ящик для белья грязную форму?"
"Ты не успеешь ее постирать. Она мне нужна завтра утром. Я уезжаю очень рано".
"Что? Завтра ты уезжаешь?"
"Да".
Голос мужа из душевой просто оскорбляет меня. Вот и он сам. Вошел в душевую солдат, вышел гражданин. Белая рубаха оттеняет его загорелое лицо. Муж мой – красивый парень. Выглядит старше Рами, зрелей, мужественней. Но Рами это Рами. Мойшеле улыбается мне, и улыбка подчеркивает серьезность, таящуюся в его глазах. Я встаю с кресла и иду к нему. Он говорит:
"Тетя Амалия и дядя Соломон уже все глаза проглядели. Пошли к ним".
Берет гильзы, готовясь выйти из дома. Я кричу:
"Зачем ты тащишь с собой эти гильзы?"
"Почистим их. У нее наверняка есть какое-то средство для очистки"…
Поцеловал Мойшеле тетю, держа ее несколько мгновений в объятии, и тетя, которая уменьшилась в росте от худобы, покраснела, как молодая девушка. Выпили мы кофе, поели пирог, а лицо тети все еще пунцовеет. Разговор только о прекрасном пироге и вкусном кофе, как в те дни, которые кажутся такими далекими. Тетя радовалась подарку, сказала, что лучше всего чистить медь зубной пастой. Расположились мы около грядок с цветами. Дядя Соломон и Мойшеле зажали ногами гильзы, очищают их от копоти. Дядя – для Амалии, Мойшеле – для меня. Тетя сидит в кресле-качалке и не сводит глаз с Мойшеле. Я подаю им зубную пасту и улыбаюсь, то – дяде, то – мужу. Скулы болят у меня от такой долгой улыбки.
Цветут розы на грядках тети Амалии, окутывая нас ароматом. Мойшеле говорит мне:
"Ах, Адас. Удивителен домашний запах роз".
Это первые слова, мягко им произнесенные. Приходят соседи и товарищи – поздравить его с приходом на побывку. Каждый, проходя мимо меня, говорит мне:
"Ну, Адас, вернулся твой солдат…"
Я опускаю глаза, и они жмут руку Мойшеле, и в этих рукопожатиях проскальзывает какая-то жалость. Он говорит дяде:
"Видно, песня эта совсем задурила здесь всем головы. Что они все декламируют эти слова перед Адас?"
"Трудно там, на войне, Мойшеле?" – вопрос этот дядин явно был неожиданным для него самого, как некий ответ на вопрос моего мужа. Но Мойшеле смеется:
"Ничего страшного".
Права тетя Амалия: ничего нет лучше, чем зубная паста, для очистки гильз от копоти. Между ногами Мойшеле гильза превращается в блестящий медный сосуд. Дядя отстает, а тетя говорит Мойшеле:
"Какая красивая гильза".
"Снаряд от безоткатного орудия действительно красив".
"Безоткатного?"
Тетя смотрит на Мойшеле, и во взгляде её – та же жалость, что была в глазах товарищей. Когда в конце тропы возникает Шлойме Гринблат, направляющийся к Мойшеле, дядя вскакивает и кричит:
"Пора в столовую. Час-то уж поздний".
"Что ты кричишь, Соломон? Я спрашиваю тебя. Надо ли поднимать голос по такому поводу, как ужин?" – удивляется тетя.
Дядя ей не отвечает, смотрит на меня, и взгляд его повелевает, так, что я вбираю голову в плечи и сижу беззащитной перед его строгим повелением. Мойшеле видит мою беспомощность и приходит мне на защиту, кладет мне руку на плечо, треплет мне волосы, и говорит с необычной мягкостью:
"Пошли"…
Идем в столовую. Уйма света вокруг превращает ночь в день. Всю дорогу мы идем, обнявшись: Мойшеле с тетей, я – с дядей. Счастливая семья. Тетя буквально сияет в объятиях Мойшеле, дядя жмет мне руку, напоминая о повелении. Но с входом в столовую нас тут же разделяют. Мойшеле плотным кольцом окружают его друзья, и дяде с тетей удается прорваться внутрь этого кольца. Держат они его за руки, как на свадьбе, помогают ему жать руки и раздавать улыбки. Я же оттеснена, стою сбоку. Мойшеле настолько занят рукопожатием, улыбкой, настолько погружен в свои рассказы, что даже не замечает моего отсутствия рядом. Друзья его проходят мимо меня, но ведут себя так, словно я не имею никакого отношения к делу по имени Мойшеле. Я убегаю к раздаточной. Столы полны посуды. По новому правилу все занимаются самообслуживанием. Я беру поднос, чувствую какую-то оцепенелость в движениях. Набираю еду себе и Мойшеле. И насколько делаю все это медленно, глаза моим проворно бегают по столовой.
Рами тут. Сидит в углу дальнего стола, готовит себе салат из овощей. Такого огромного салата никогда не готовил: просто гора нарезанных овощей. Как будто он хочет спрятать свое бледное лицо за этим салатом. Все, сидевшие с ним рядом, пошли поздравлять Мойшеле. Большой шум стоит в столовой, но у стола Рами тихо. Только я не спускаю с него глаз, стараясь передать ему поверх всего этого шума мою стесненность. Глупая мысль не дает мне покоя: "Что будет, если сейчас закричу им всем в лицо: Рами – мой! Мой он! И не ваше это дело".
Рами на миг поворачивает ко мне словно оледеневшее лицо свое, и тут же опять погружается в поедание салата, как будто ничего нет важнее в жизни, чем это дело.
Вдруг Мойшеле замечает Рами, одиноко сидящего в углу среди шума и столпотворения. Тут же разрывает кольцо людей и большими шагами приближается к пустому столу. Нет взгляда в столовой, который бы не сопровождал его. Но Мойшеле остается тем, кто он есть, и уже издали кричит:
"Рами, что ты там застрял в углу?"
Рами вскакивает, но руки не протягивает Мойшеле. Лицо его бледно, а улыбка уползает в уголки рта.
"Как здоровье, Рами?"
"Превратился в рухлядь. Врачи не разрешают мне вернуться на передовую".
"Ну и что? Здесь плохо?"
Рами краснеет, мямлит что-то, упирается взглядом в свой салат:
"Как там?"
"Просто беда там быть".
"Беда там не быть. Начинаешь запутываться, если ты не там".
"Что же делать, Рами?"
Оба не ощутили моего приближения. Увидев Мойшеле идущим к Рами, я оставила поднос на столе и поторопилась к ним, слыша за спиной шепоток Лиоры мужу своему Рану: "Погляди, как они беседуют между собой. Не понимаю, зачем все это показное дружелюбие". Множество глаз сопровождает меня на пути к мужу и любовнику. Издалека ощущаю эти взгляды и языки их, острые, как кинжалы. Слова Мойшеле оскорбляют меня. Дядя и тетя тоже приходят в наш угол. И тут же тетя говорит:
"Может, мы уже сядем и поедим".
Говорю:
"Нет у меня аппетита".
Опять голос мой охрип. Одна лишь мысль сверлит мне мозг: "Уйти отсюда. Только уйти отсюда!" Но без Мойшеле я не могу покинуть столовую. Протягиваю ему руку. Мойшеле понимает меня. Смеется над Рами, надо мной, над тетей и дядей:
"У нас нет аппетита из-за твоего вкусного пирога, тетя Амалия. У меня тоже нет аппетита".
Мойшеле кладет руку мне на плечо, и мы пересекаем столовую к выходу.
Все глаза, кроме глаз Рами, устремлены на нас.
Ветер врывается через окна столовой, развевает занавеси. Мы уже дошли до широкой стеклянной двери выхода. Я поворачиваю голову в сторону Рами, хочу поймать его взгляд. Но глаза мои пересекаются лишь с глазами дяди Соломона, словно он своим требовательным хищным взглядом перекрывает мне путь к глазам любимого мной человека…
На следующий день, с отъездом Мойшеле, исчез и Рами. Даже не попрощался со мной. Ушел в армию – командовать отрядом НАХА-Ля – воинским молодежным подразделением, сочетающим службу с трудом по освоению новых земель. Два дня спустя после отъезда Мойшеле увезли тетю Амалию в больницу на срочную операцию, после которой она уже не поправилась.
Глава семнадцатая
Соломон
Утром я встал с постели, ощущая облегчение: завершил рассказ об Элимелехе и осталось мне лишь рассказать до конца собственную историю. Сейчас раннее утро, за окном – тишина. Есть особая затаенная радость в рассветных часах. Утро не знает ночной печали. Во дворе, на грядках, цветут розы моей Амалии. Дни стоят весенние. Месяц Нисан приближается к концу. Вся в зелени, смотрит гора мне в окно некой волшебной сказочной страной, и на вершине хребта восходящее солнце просвечивает сквозь крону одинокой дум-пальмы.
Господи, недобрый мой Бог, есть ли извращение и фальшь в твоих владениях? На одиночество не надо изливать золото лучей, как это делает солнце, высвечивая одинокое дерево на вершине горы. Ему явно более ста лет. Когда мы приехали в эту засушливую пустынную долину, все склоны горы были покрыты кустами дум-пальм. Стада, которые паслись на этих склонах, не добирались до вершины, и растущая там дум-пальма избежала острых зубов овец, вольно выросла и развесила свою крону. Уже тогда она глядела на нас с высоты своего одиночества, пустив корни в скалу. Рисовалась темной тенью, тонкими бледными линиями на листе неба, словно истаивая под грузом лет. Нет, яркие молнии лучей, которые солнце направляет на ветхое годами дерево, не украшает его старчество. Нет ему нужды в этих сверканиях. Истинной мерой последним годам жизни является искренность. Наконец человек может себе позволить быть искренним с самим собой и ближними. Об этом я часто говорил с Амалией: "Все годы твоей жизни были искренними и правдивыми. Волосы твои – твои, лицо твое – твое. Такие они, какими их сотворил Бог. И именно теперь, в старости, ты бегаешь к молоденькой Лиоре – закрашивать седину и покрывать мазями морщины. Зачем такой женщине, как ты, этот фальшивый глянец? Ты же седину и морщины заработала с честью". Но она ведь меня не слушала ни в чем.
Когда нет живой души, двор пустынен и кажется опустошенным, несмотря на цветение и красочность. Глаза мои прикованы к этой пустоте, выставляющей себя напоказ, слух мой склонен к ее голосу. Есть ли голос у этого безмолвия без присутствия человека? Ведь это безмолвие говорит с тобой твоим голосом, как эхо, перекатывающееся по дальним горизонтам. Тяжко мне в это утро слушать шум безмолвия.
Слава Богу, возник первый человек у дома. Фистук приехал на жнейке – стричь траву. В обычной своей широкополой соломенной шляпе, похожей на огромный гриб, так что и лица его не видно. Честно говоря, за двадцать лет я так и не вгляделся как следует в его лицо. Двадцать лет назад присоединился Фистук с большой группой израильтян к нашим детям, которые окончив школу стали полноправными членами кибуца. Мне тогда было чуть за сорок, ему – чуть за двадцать. Уже тогда я был для него стариком. Теперь ему более сорока, а мне – более шестидесяти, и в кибуц каждый год вливаются новые двадцатилетние. Я уже тогда был старым. Фистук был молодым в двадцать лет и таким остался в сорок. Вечную молодость он обрел за мой счет. Живем здесь вместе, старики и молодые, и, старея, они все же считают себя приобщенными к молодым, а не старикам. Так что и возраст – дело относительное.
Добрая моя Амалия была женщиной мудрой. Когда мы вдвоем раз в год ездили в Тель-Авив, главным образом, за покупками в "Машбир", возвращались из универмага нагруженные пакетами, становились в длиннющую очередь к автобусу, я с явным отчаянием поглядывал на цепочку людей перед нами. Амалия же говорила:
"Соломон, что ты так переживаешь из-за очереди перед нами? Погляди на очередь, которая за нами".
Что же я буду делать сейчас, когда нет передо мной никакой очереди. Я – во главе очереди в автобус. Когда нет очереди перед тобой, не можешь проявлять жалости к очереди после тебя.
Двадцать лет я живу с Фистуком в одном кибуце, и мы почти не обмолвились ни одним словом. Не знаю, откуда он прибыл и куда идет, каковы дела его и вообще – жизнь. Я даже настоящего имени его не знаю. Странная кличка, вероятнее всего, дана была ему в штурмовых отрядах до провозглашения государства Израиль – Пальмахе.
Амалия моя, несомненно, знала о Фистуке всё. Она знала всё обо всех. Никогда ей не мешало, что кибуц увеличивался и надо было заботиться о все большем числе его членов, собирать сведения о каждом. Она могла запросто сделать докторскую диссертацию по знанию всех членов кибуца. В этом я не мог за ней угнаться. У меня в кибуце есть много таких "фистуков", о которых я ничего не знаю, не обмолвился словом, и встречи наши были мимолетны. Встречаясь с ними в автобусе или тель-авивском универмаге, мы не демонстрируем удивление или радость близости. Но я не жалуюсь. Я не принадлежу к тем, кто без конца похваляется своим "великолепным прошлым". Ведь прошлое когда-то было настоящим. А значит, были там и ошибки, и провалы, и кризисы, положительные и отрицательные моменты.
Нет прекрасного прошлого, как и нет прекрасного настоящего. Прекрасно только будущее. Мы ведь бежим за ним, а оно удаляется от нас, а мечта и надежда бегут вместе с ним, а мы – за ними, и никогда не догоняем этой преследуемой нами троицы.