...Ваш дядя и друг Соломон - Наоми Френкель 9 стр.


Чудна летняя ночь в Израиле. Полная луна. В такую ночь всякая реальность кажется сном и каждый сон – реальностью. Но вот же, горечь и ужас гнездятся в этой чудной ночи. Вдыхаю запах скошенных трав, гляжу на цветы в их буйном цветении, но это буйство только вносит замешательство в мою душу. И луна ослабила вдруг свое сияние, и сверчки, кажется мне, возносят элегический плач в ночную высь.

И столь же неожиданно на веранде дома культуры возникает Рами. Светлая его шевелюра светится в сиянии фонаря. Он пришел с Михаль, самой красивой из девушек-солдат. Лицо Адас напряглось.

"Адас".

Она меня не слышит. Глаза ее не отрываются от Рами, несущего Михаль стакан сока. И когда та смеется, глубокая морщина обозначается между бровей Адас, словно прожитые годы внезапно изменили ее лицо. Никогда раньше я не видел такого выражения у моей жены.

И я в тот же миг понимаю всё.

И я говорю жестким голосом:

"Пошли!"

Сидели мы на завалинке у нашего дома. Мигал фонарь над нами, покачиваясь под порывами ветра, посылая языки света деревьям, и они облачались в сияние. И возвращался фонарь, как бы собирая вновь свой рассеянный до этого свет, и лишь мигающее световое пятно – на голове Адас. Большие темные бабочки плясали вокруг фонаря, как опьяневшие от света и сияния. Я следил за светом и бабочками, чтобы не глядеть в холодное, почти окаменевшее лицо Адас, я говорил; "Погляди на этих бабочек. Каждая в их племени огромна, как слон".

Она не глядела на бабочек и не отвечала. Я попытался нарушить молчание. Если есть ей что-то мне сказать, пусть говорит. Обнял ее, чувствуя тепло ее тела и холод ветра. Приятно мне было это сочетание тепла и холода. Сказал:

"Открой глаза. Посмотри на меня"

Она вроде бы услышала. Поцеловал ее в губы, но они мне не ответили. Освободилась от моих объятий с таким усилием, что гравий, когда-то посыпанный мной у дома, затрещал под ее ногами. Отодвинулась. Снова мы сидели и молчали. Молчание это стало уже угнетать.

"Зайдем в дом".

"Там спертый воздух".

Обняла руками ноги и уткнула голову в колени. Чужая женщина.

Что произошло с ней в эти дни, когда я был там, в пекле? Я должен это выяснить сегодня, сейчас, в эту чудную ночь.

"Все здесь изменилось. Люди, которых я знал, словно стали другими".

"И я?"

"И ты".

"Ни в чем я не изменилась. Что вдруг?"

"Изменилась. Стала странной. Что здесь происходило в дни войны? Адас, будь откровенной. Что с тобой произошло?"

Вскочила в смятении. Лицо испуганное. Глаза меня избегают. Повысила голос:

"Зайдем в дом".

Свет мы не зажгли. Снова сидели и молчали. Она на постели, я – в большом кресле моего отца, которое было привезено из Иерусалима в дом дяди и тети. А затем перекочевало в наш с Адас дом. Не было у меня сил переносить это молчание. Я говорил себе: чего это я ей поддаюсь? Ведь она моя жена. Встал с кресла и сел с ней рядом на постели. Обнял. Закрыла глаза. Потянул к себе ее голову, поцеловал в губы. Глаз не открыла. Положила красный платок рядом с собой. Я швырнул его со злостью в кресло. Глаза ее раскрылись, проследив за брошенным платком. Повернул ее к себе. Снова закрыла глаза. Положил ей руку на грудь. Глаза ее не открылись. Спросил:

"Почему ты закрываешь глаза?"

"Плохо себя чувствую".

"Что с тобой?"

"А-а… Обычное дело".

Вернулся в кресло и швырнул ей обратно красный платок. Она поднялась и подошла к окну. Глубоко дышала, как будто ей полегчало. Я встал и зажег свет и как бы между прочим сказал ей:

"Как ты думаешь, Адас, хорошо будет евреям или плохо будет евреям, если я вернусь в армию?"

"Что ты говоришь?"

"То, что ты слышишь. Думаю, что хорошо будет евреям и также еврейкам, если я вернусь в армию".

Оставил ее и поднялся в студию на второй этаж. Я знал, что она мне солгала. Но Адас плохая лгунья. Рисовал всю ночь и не спустился к ней в постель. На утро картина была готова. Изобразил репейник, а на нем осиное гнездо. Посвятил картину жене. Надписал в углу – "Моей вороне".

Поставил картину на стол. Адас спала. Темные ее волосы разбросаны были по белой подушке. Красота ее вызывала во мне боль. Вышел из дома, так ее и не поцеловав.

Сейчас, дядя Соломон, когда я завершаю свое письмо, в окно мне смотрит ночь Синайской пустыни. Еще немного, и настанет утро.

Звезды Синая еще не погасли. Но звезды далеки. Я гляжу на пески пустыни.

Глава седьмая
Адас

Друг мой бесценный, дядя Соломон, в полдень я видела письмо Мойшеле в твоем почтовом ящике. Выходит, и он внес свою долю в наш заочный "круглый стол". При виде письма мной овладело сатанинское желание "прихватить" его хотя бы на день, вскрыть его и прочесть, что пишет мой муж. Я уже коснулась конверта, но все же отдернула руку. Если наша переписка – во имя очищения, не запятнаю себя нарушением секретности. Я чувствую себя сейчас намного сильнее, чем раньше. Ежевечернее писание вошло у меня в привычку и успокаивает меня. Перестала глотать снотворное. Итак, дядя, сейчас пришла очередь той части письма, которая принесет тебе боль…

Было весеннее утро в дни войны. В овчарне остался лишь один работник. Остальные ушли на войну. Пришлось вспомнить, как когда-то в детстве я пасла овец.

Ранним утром, когда ночные облака смешиваются с первыми полосами света, я вышла к рыбным прудам. Дул холодный ветер. Я закуталась в куртку Мойшеле, просто утонула в ней. Тишина, обступившая меня, была и в моей душе. Утренний покой отдалил от меня и войну, и Мойшеле, но с зарей явилось солнце. Птицы начали подавать голос, лягушки раскручивали кваканьем свой концерт, овцы и козы толкались и блеяли. Мир вокруг зашумел в полную силу. Погнала я стадо по насыпи между прудами, навстречу восходящему солнцу. Такого огромного огненного шара я еще не видела.

На поверхности одного из прудов колыхалась лодка, скользя на последних волнах, окрашенных убегающей мглой. Одинокий рыбак разбрасывал из лодки корм рыбам, выделяясь четким силуэтом в свете восходящего солнца. Я знала – это Рами. Тень его на фоне наполняющихся светом небес была невероятно широкой. На берегу лежало несколько мешков с кормом, который – я знала – дорого обходится кибуцу, и пастухи должны были беречь его и не давать овцам и козам до него добраться.

Я, в общем-то, не совсем справлялась со стадом. Козы, бунтовщики стада, тут же бросились к корму, я – за палку. Палка гуляет по их бокам, а они наслаждаются кормом для рыб. Спасаясь от ударов, три козленка прыгнули в слабо привязанную к причалу лодку, и она поплыла по утренним волнам, подгоняемая ветром, с тремя белыми козлятами, от испуга громко блеющими, и блеянье их смешалось с моими испуганными криками и глупым размахиванием рук, призывающих лодку вернуться. Перепуганные козлята начали суетиться. Еще немного, и лодка перевернется.

Я сбросила обувь, скинула греющую, как печка, куртку Мойшеле, платье, осталась в трусах, майке и красном платке, прыгнула в воду, еще не прогревшуюся, как воздух. Я ведь неплохая пловчиха, быстро доплыла до лодки, догребла до берега и вернула козлят на безопасный берег, к мешкам, на которые даже и не поглядела. Тем временем стадо отдалилось и разбрелось. Мокрая, я дрожала от холода, и не было времени облачиться в куртку Мойшеле, ибо глаза мои отчаянно искали стадо, видя лишь несколько коз и овец в камышах и зарослях колючек у дум-пальм. Горизонт пуст. Лодка с рыбаком исчезла. Солнце раскаляет воздух, небеса слепят, и тяжесть войны наплывает из таких дальних просторов, которым нет предела, из пространств пустыни, которые поглотили Мойшеле. Я дрожала от отчаяния, от невозможности согреться, от страха, и ветер немилосердно бил по моему телу. Внезапно трактор с большим шумом остановился за моей спиной. Это был Рами, лихо, как на диком Западе, подлетевший и хохочущий во весь рот.

"Что случилось, Адас, захотелось тебе купаться утром в мутных водах?"

"Козлята, – я указала на них, – прыгнули в лодку и чуть не утонули".

"Вот это пастух. Ты что, не знаешь, что козлята плавают не хуже тебя? Но ты достойна обожания".

Он смеялся надо мной. На кудри светлых его волос была надвинута панама цвета хаки, на отвороте куртки синеватый стебель тёрна, словно бы вышел не на работу, а на утреннюю прогулку. А я стою перед ним в майке, прилипшей к телу, не обращая внимания на то, что так видны все мои прелести. Все пространство, миг назад пустое, наполнилось Рами и его смехом. Лицо его вдруг стало серьезным, я взглянула на себя, увидела, как выгляжу, и ужаснулась. Я была обнажена перед его жадным требовательным взглядом. В испуге сорвала с головы красный платок, покрыла им плечи и грудь. Рами не спускал с меня взгляда, и я не знала, что хлещет меня – холодный ветер или горячие его глаза. Конечно же, чувствовалось смятение в моем голосе, когда я сказала ему:

Почему бы тебе не помочь мне собрать стадо? О стаде надо побеспокоиться члену кибуца".

"О стаде беспокоиться нечего. Беспокоиться надо о тебе".

Побежал и принес теплую куртку Мойшеле. Перед тем, как накинуть ее на меня, снял с меня платок и отер мне лицо. Горячие руки коснулись холодного моего лица, и кожа моя вся напряглась. Я не сдвигалась с места, дала Рами возможность ухаживать за мной. Он сел на трактор, отдалился от меня, и я вдруг поймала себя на нетерпеливом желании, чтобы он вернулся. Он и вернулся с фляжкой горячего чая. Взял мою голову, наклонил назад:

"Открой рот".

Чай был сладким и горячим, руки Рами сильными и теплыми, и на высоком тростнике сидела ворона, покачивая хвостом. Рами сказал:

"В радиатор попало несколько бабочек. Такие, знаешь, большие, желтые, красивые бабочки. Погибли. Жаль".

Слово "жаль" сказал с какой-то особенной горячностью. И вся эта горячность передалась моему телу. Как бы последним усилием я освободилась от его рук, что все еще держали мою голову, и сказала:

"Ну, серьезно, Рами, ты совсем не изменился".

"Ты и сейчас не терпишь моих рук, как и раньше?"

"Точно так же".

"Ты не очень меня привечаешь, а?"

"Без рук, Рами, и между нами не будет никаких проблем".

"Ошибаешься. Только руки решат проблемы между нами".

Я перевела взгляд на козлят у мешков с кормом для рыб, и мысль вцепилась в меня когтями: "Козлята крадут корм у рыб, а я собираюсь красть у рыбака…"

Хотелось вернуться в холодную воду, чтобы она остудила, казалось бы, чуждое мне вожделение в сердце. Но между мной и прудом стоял Рами, преграждая мне путь к студеной воде. Я изучала его, стараясь обнаружить в его чертах что-нибудь отталкивающее, что могло мне помочь освободиться от этой охватившей меня тяги к нему. Но он был красивым парнем, блондином, чьи кудри выбивались из-под панамы и падали на лоб, и глаза его голубые с этакой шаловливой улыбкой глядели на меня. Я не могла отвести глаз от его загорелого лица. А ворона все еще сидела на кончике высокого тростника, поводя и как бы поддакивая мне хвостом. Ритм этого поддакивания отозвался в моем голосе, которому я силилась придать строгость:

"Ты – дикий парень. Ведешь себя, как мальчишка. Как будто и нет у нас в стране войны".

"Веду себя так именно потому, что есть у нас в стране война".

"Ну, точно. Они пошли захватить территории, а ты вышел захватить женщину".

Опустила глаза и стала себя укорять: "Какое право есть у меня читать ему проповедь? Ведь я же хочу этого захвата". Подняла глаза и испугалась. Такого лица у него я еще не видела, огорченного, скорбного. Губы его сжались в тонкую полоску. Он сказал:

"Ты думаешь, мне легко сидеть здесь, когда все там воюют? Это уже навсегда станет преградой между ними и мной".

"Какой преградой?"

"Той страшной школой, которую они проходят, боями, в которых они участвуют, а я – нет".

Глаза его словно бы силились сказать: "Ты будешь для меня таким потрясающим событием, в котором они не участвуют. Переживанием, единственным – в дни войны".

Глаза мои ответили ему, руки его обняли меня. Руки сильные, шероховатые, вызывающие ощущение силы, от которой невозможно обороняться. Трепет прошел по телу, земля ушла из-под ног. Как под гипнозом этой силы, над которой я не была властна, я коснулась руками его лица. Обняла его шею, чувствуя влекущий запах его тела. Внезапно замерла, вспыхнула во мне последняя искра моей силы, моего сопротивления:

"Надо собрать стадо"

"Дай им тоже насладиться жизнью".

В тот же день, после пяти, пошла проведать дядю и тетю. Было ведь начало июня. Алые розы и бронзово-золотые хризантемы цвели в полную силу. Я шла вдоль домов и грядок, мимо дворов, где на траве и у вырытых оборонительных окопов сидели кибуцники, гудели голоса, трещали транзисторы. Говорили только о войне. Я иду, а глаза мои пылают, лицо бледно, губы сохнут, тело охватывает жар, как при лихорадке. Я чувствовала себя человеком, взбунтовавшимся против собственной судьбы. Со всех сторон меня окликали:

"Есть какие-то вести от Мойшеле?"

"Нет!" – я почти убегала от них. На боку у меня болталась сумка первой медицинской помощи. Я прошла специальный курс, и мне было строго запрещено даже шаг сделать без этой сумки. Из всех транзисторов неслось:

"Идет бой за Иерусалим! Идет бой за Иерусалим!"

А у меня там родители, а быть может, и Мойшеле там сражается. Сумка утяжеляла каждый мой шаг.

Как только я вошла в дом, тетя Амалия тут же крикнула дяде Соломону:

"Соломон, прошу тебя, принеси молоко из кухни. Приготовлю девочке чашку кофе".

Дядя вышел из комнаты, и тетя обратилась ко мне таким мягким вкрадчивым голосом:

"Ну, как дела, детка, как здоровье?"

"Как всегда".

"Ну, а что нового, детка?"

"Что у меня может быть нового?"

"Ну, к примеру… Ты уже замужем за Мойшеле достаточно долго, и лицо у тебя бледное. Может, все же есть у тебя что-то новое?"

"Новое! О чем ты говоришь, тетя Амалия?"

"Что ты вдруг так расчувствовалась, детка. Ведь сейчас это не так, как было раньше".

"Что сейчас не так, как было раньше?"

"Ну, детка, раньше… Ну, в общем, раньше, когда я была единственной портнихой в кибуце, всех женщин одевали в широкие платья, как для беременных, из синей прочной ткани. Платья эти переходили от одной к другой. Можешь ты сегодня представить себе, детка, платья, которые бы переходили от одного поколения беременных к другому? Платья эти никогда не рвались. Я их то должна была укоротить, то удлинить, то расширить, то сузить. Менялись размеры. Но форма – никогда"

"Тетя Амалия, но причем…"

"Все в те дни было по-иному, и тебе нечего бояться. Тогда эти платья для беременных переходили от одной к другой, и не помогал белый воротничок или цветная косынка, которыми я пыталась разнообразить этот наряд. Ничего личного, отличного нельзя было им дать".

"Тетя Амалия, почему это ты…"

"Адас, дай мне спокойно договорить. Я ведь была единственной портнихой в кибуце, и я-то знаю. В один из вечеров в столовую пришел целый батальон беременных, животы которых доходили до их зубов, и все в единых платьях. Вот было зрелище, детка. Странное. Но сейчас…"

Вошел дядя, принес чайник с молоком, поглядел на меня и сказал тете:

"Амалия, свари нам кофе".

"А где сахар, Соломон? Ты не принес из кухни сахар".

"Но ты меня не просила принести сахар".

"А ты не знаешь, что в доме нет сахара? Ты что, не живешь в этом доме точно как я?

"Я не пью кофе с сахаром", – вмешалась я в их диспут.

"Не рассказывай мне, Адас. Пьешь и еще как пьешь, больше сахара, чем кофе. Соломон, иди и принеси девочке сахар".

Опять дядя вышел из комнаты, а тетя уселась напротив меня. Рука моя потянулась к радиоприемнику, но я так и не включила его. День приближался к вечеру, и в окна глядело солнце сквозь прорехи облаков. Голос тети Амалии доходил до меня издалека:

"Еще я хотела тебе рассказать, детка, когда меня выбрали ответственной за вещевой склад в ту зиму, когда мы поженились с Соломоном, вспыхнул бунт".

"Какой бунт, тетя Амалия?"

"Ну, я тебе уже говорила, бунт по поводу одежды для беременных. Лозунг бунта: каждой женщине одежду по ее формам и вкусу, каждой женщине индивидуальное платье"

"Тетя Амалия, почему ты мне все время рассказываешь о платьях для беременных?"

"Почему, ты меня спрашиваешь? Ты полагаешь, что я не знаю, почему спрашиваю? От меня ты не должна что-либо скрывать, детка. Ведь надо лишь поглядеть на тебя, чтобы понять – почему".

"Амалия, вот сахар", – сказал дядя, вернувшись в комнату, отдал ей сахар, и тут же уселся рядом со мной:

"Где ты сейчас трудишься, Адас?"

"В овчарне"

"Что ты там делаешь?"

"Пасу стадо, дядя Соломон".

"Где?"

"Между прудами".

"Далеко?"

"Довольно далеко. У дум-пальмы".

"Ого. Не боишься быть одной в долине в дни войны?"

"Я там не одна. Там занимаются прополкой кукурузы. Работают на прудах".

"Ты что-то очень бледна, детка. Нечего тебе тревожиться о Мойшеле. Он точно, как его отец, Элимелех. Только скорбь убила его. Из разных переделок выходил победителем. Однажды скакал на коне по тропе, которая вилась в горах. Очень любил этого коня. Но тут коня укусила пчела, он просто обезумел от боли, пустился в дикую скачку. Руки у Элимелеха были сильные, но он не мог вожжами удержать коня. Доскакали до ряда кактусов, конь перепрыгнул через них, свалился в пропасть и сильно побился. Элимелех лишь оцарапался. Коня надо было пристрелить, а Элимелех никогда не брал оружие в руки. И все же взял ружье и пристрелил коня, и все обвинял себя, что руки его оказались недостаточно сильными, чтобы сдержать скачку".

"Что ты рассказываешь байки девочке, – сказала тетя Амалия, – упоминаешь какие-то дикие случаи сейчас, когда Мойшеле на войне, а девочка себя плохо чувствует".

"Тетя Амалия, я вправду чувствую себя хорошо".

"Что ты мне рассказываешь. Я что ли не вижу, что тебе плохо?"

"И был у Элимелеха товарищ, – продолжал дядя, словно не слыша упреков тети Амалии, – звали его Шмуэль Перла. Все его звали просто – Перла, что означает на иврите – жемчужина. Отличный парень. Работал в поле. Когда наступал момент жатвы, он пропадал день и ночь в поле, волновался, следя за полной луной над волнующимися желтыми нивами. Это любил и Элимелех. Однажды в субботнюю ночь сошли они вместе в долину, около прудов, где одна высокая дум-пальма".

Плечи мои содрогнулись. Дядя Соломон, обычно подмечающий все, был настолько увлечен рассказом, что и не заметил этого:

"Спустились в долину на тракторе. На одном из витков дороги трактор перевернулся. Перла погиб, а Элимелех вышел без единой царапинки, как ангел".

"Ангел! – воскликнула тетя Амалия из своего угла. – Я спрашиваю тебя, Соломон, Элимелеху подходит имя ангел?"

"Он нуждался в милосердии небес. – Отвечал дядя Соломон. – Ужасно тяжело переживал смерть друга. Винил себя, что отвлекал Перлу от руля, ибо увидел зайчиху, бегущую по обочине тропы, вошел в раж и заставил Перлу гнаться за ней. Но с Элимелехом ничего не случилось. Мойшеле вернется с войны целым и невредимым, детка. Он ведь наследовал судьбу от своего отца".

"Наследовал судьбу? – опять вмешалась тетя Амалия. – Я спрашиваю тебя, Соломон, – судьбу наследуют?"

Назад Дальше