...Ваш дядя и друг Соломон - Наоми Френкель 10 стр.


"Наследуют или не наследуют, – дядя Соломон явно непривычно для него повысил голос, – из всех переделок он выйдет целым и невредимым, как и его отец. Нечего тебе так тревожиться, девочка моя, даже если война бушует в Иерусалиме, и десантники прорвались в Старый город".

"Можно подумать, ты сообщаешь девочке что-то новое. Радио передает это без конца. Я спрашиваю тебя, зачем надо повторять это снова и снова, ведь у каждого, слава Богу, есть уши – слушать новости?"

В сердцах тетя Амалия поставила на стол поднос с чашками и печеньем, распределила эти чашки – одну себе, другую – мне.

"А мне чашку", – сказал дядя.

"Сколько чашек ты уже сегодня выпил, Соломон?"

"Я знаю – сколько?"

"Должен ли человек, у кого есть подозрение на язву, пить черный кофе чашку за чашкой?"

"Тетя Амалия, но я хочу пить кофе и с дядей Соломоном".

"А кто будет поливать цветы на грядках? Скоро стемнеет, а цветы еще не политы".

Подмигнула тетя дяде левым глазом с явно большим намеком, дядя встал и пошел поливать цветы. Тетя помешивала кофе, пила его большими долгими глотками, и с каждым глотком обозначались морщины на ее шее и увлажнялись на лице.

Тетя Амалия не отличалась красотой, лишь глаза у нее были теплыми и все подмечающими. Две глубокие морщины протягивались у нее от носа к уголкам рта. Лицо было полным, цвет кожи пепельный. Пряди седых и черных волос перемежались на ее голове. И все это из-за Лиоры, моей одноклассницы, которая стригла, красила волосы и следила за кожей лица у женщин кибуца. Вернувшись из армии, Лиора решила заняться необычной профессией. Встала на собрании кибуца и заявила, что настало новое время в моде даже в кибуце. И надо заботиться не только о достижениях в современной науке, но и о своем облике. Женщины кибуца требуют не только красивых одежд, но хотят следить за лицом и прической. Она, Лиора, дочь кибуца, готова пойти учиться в городе профессии косметички и парикмахерши.

Вначале все, естественно, были весьма удивлены, но, в общем-то, в конце собрания единогласно поддержали ее кандидатуру. Лиора вернулась с курсов, и хотя число морщин на лицах женщин не убавилось, а совсем наоборот, но седина исчезла, и женские головы обрели цвет, даваемый Лиорой. Так как Лиора прошла сокращенный курс, она освоила лишь один вид прически, но с ней уже творила чудеса: увеличивала прическу при помощи фена, делала начесы колечками на лоб. К ужину батальон женщин врывался в столовую, и у всех, как на подбор, модная прическа и начес колечками на лоб.

Но в дни войны, когда все мужчины были мобилизованы на фронт, а Лиору мобилизовали на кухню, косметический кабинет закрыли, и седина вернулась на женские волосы, а морщины возникли и на лицах молодых.

Глядела я на тетю Амалию, на седые пряди ее и несколько колечек начеса, и думала о том, что этот начес подобен тем платьям для беременных, стандартным, одного размера и цвета, и что не очень многое изменилось в кибуце. И тут провела рукой по груди и бедрам, до колен, и ощутила теплоту Рами. Пронзило меня чувство бунта в моем сердце, и молния страсти пронеслась в душе. Очевидно, все это отражалось на моем лице, и тетя Амалия своим пронзительным взглядом следователя все это истолковала по-своему:

"Ну да, конечно, детка, жизнь нелегка. Но, поверь мне, в ней достаточно и добрых минут. А теперь, главное, Адас…"

"Тетя Амалия, погодите, вы же не завершили рассказ о платьях".

"А… о платьях. Да, да. Дело с платьями было в зиму, когда мы с Соломоном поженились. Но чего нам все время говорить об этих несчастных платьях, когда говорить нам надо…"

"Нет, нет, тетя Амалия. Расскажи мне о зиме, когда вы с дядей Соломоном поженились".

"Но ведь я тебе уже рассказывала. В ту зиму в кибуце взбунтовались. Лозунг бунта был: каждой беременной соответствующее по форме и по ее желанию платье. Кибуц сдался. Поехала я в Хайфу купить ткани на арабском рынке. В целях экономии вынуждена была купить много метров различных сортов ткани и разного цвета. Ну, а беременные разделились по ротам, согласно размерам".

"Тетя Амалия, в дни войны все говорят военными терминами, даже если речь о платьях для беременных".

"И что тут такого, что о беременных говорят военными терминами? В дни войны и мыслят по-особенному в отношении…"

"Тетя Амалия, погодите, что же все-таки было с теми платьями для беременных?"

"Ну, что сказать. Среди множества кусков, был небольшой отрез, два метра с половиной, если мне не изменяет память. Фланель черного цвета с красными и желтыми цветами, в общем, достаточно уродливая. Несмотря на это, я оставила этот отрез себе".

"Себе?"

"Что ты так удивляешься? Когда привезли ткани, я вошла с Соломоном в "Дом семьи" и взяла этот цветастый отрез"

"Тетя Амалия, вы сшили себе из него свадебное платье?"

"Свадебное платье! Ты в своем уме, детка? В те дни свадебное платье? Кто тогда вообще думал о свадебном платье, когда теплых носков согреть ноги зимой не было. Хупа под балдахином у раввина в Афуле. Свадьба в вашем понимании была тогда под запретом. По нашему мировоззрению это были буржуазные предрассудки. Нет, Адас, тот цветастый отрез я взяла, чтобы сшить из него, ну… Буду откровенной с тобой… Чтобы сшить себе платье на случай беременности".

Тетя Амалия отставила чашку, руки ее опустились вдоль тела и замерли. Руки шероховатые, сухие, в мелких морщинах, которые трудились все дни ее жизни. Печаль была разлита в них. Печаль подобная моей печали, отчаяние, подобное моему отчаянию. Я удивленно воскликнула:

"Сшить себе?!"

"Да, себе. Почему нам не быть откровенными. Как женщина с женщиной? Платья для моей беременности. Оно еще сейчас висит в шкафу. Хочешь его?"

"Нет! Ведь я не…"

"Ну, конечно, нет. Как будто я вас не знаю? Молодые сейчас не такие, какие были тогда. Платья для беременных, какие я шью сегодня, это праздничные платья, но быть может, все же… Ты возьмешь его?"

"Нет, тетя Амалия, нет…"

"Что значит – нет. Может, оно тебе все же понравится? Сошью тебе из него рабочее платье, и будет оно на тебя хорошо до конца беременности".

"Тетя Амалия, ноя…"

Тетя уже не слышала мои восклицания, пошла в спальню, к шкафу. Я вскочила с кресла. Подбежала к окну – звать на помощь дядю. Он поливал кусты роз, возле него стоял Шлойме Гринблат в одежде цвета хаки и такого же цвета панаме с лихо загнутыми кверху краями. Вся война была выражена в этой одежде Шлойме Гринблата.

Вдруг я ощутила странную сумеречность во дворе. Асфальтовые дорожки полны народа, все шумят, как в обычные дни, и ветер скользит с гор, как всегда, и привычно шелестит листвой и покачивает деревья, и транзисторы орут громче обычного. Но все эти звуки словно бы смягчены от страха войны и от напряжения, и шум как бы делает более глубокой скрытое за ним безмолвие. Внезапно я поняла, откуда это безмолвие: не работали поливальные автоматы. Обычно весной и летом каждый вечер они вращаются, описывая радужные дуги дождя, доводя проходящих людей до головокружения, наполняя воздух мелкими брызгами. Жужжание автоматов диктовало ритм гуляющих. Люди старались не попасть под струи воды, замирали на месте или старались быстрее перебежать струйки, осыпающие веселыми брызгами лица и одежды. В эти дни войны автоматы не работали, чтобы не размывать брустверы оборонительных окопов, рассекающих черными полосами зеленые пространства весны, и это безмолвие поливальных автоматов замедляло обычный ритм жизни. Я прижалась лицом к зарешеченному окну, словно бы пытаясь слиться с пустотой двора. Хотелось побежать к дяде Соломону и все ему рассказать. Но Шлойме Гринблат втянул его в длительную беседу, и за спиной уже слышался голос тети Амалии:

"Нашла его, вот оно".

Она развернула в кресле эту фланель с желтыми и красными цветами по черному полю, щупала ее, приговаривая:

"Ну, правда, ткань не очень красива, но теплая".

И тут на меня напал приступ смеха. Я смеюсь и смеюсь, и все, что произошло со мной утром, вернулось в этом явно истерическом смехе. Упрекнула меня тетя Амалия:

"Что с тобой? Смеешься над уродливой тканью? Что тут смешного? Ты пощупай ее, почувствуй, какая она мягкая и теплая. Ведь зимой ты будешь на последнем месяце беременности".

"Какое уродство!" – кричала я и хохотала. Тетя старалась всеми силами меня успокоить:

"Детка, я тебя спрашиваю, что ты так расчувствовалась? Понятно, почему ты в таком напряжении. Давай, в конце концов, поговорим откровенно. Ведь есть причина, что нервы твои…"

"Тетя Амалия, ну чего ты все время держишь эту ткань в руках?"

"Снова ты расчувствовалась. Разве такое напряжение нужно тебе, да еще в эти дни? И еще тебе в твоем положении? Я что, заставляю тебя шить платье именно из этой ткани? Хочешь – хочешь, не хочешь…"

"Так убери эту ткань с моих глаз".

"Ты так хочешь – так и будет".

Она ушла в спальню, а я снова прижалась к зарешеченному окну. Дядя Соломон поднял высоко шланг, струя сбила одну из роз, только начинающую разворачивать лепестки, она оторвалась от куста и упала наземь. Я почувствовала всем телом боль этой розы, опавшей так рано. Дядя закрыл кран. Я думала, он войдет в дом, и прекратится этот разговор с тетей. Но Шлойме Гринблат потянул его за собой на скамейку под деревом, и они погрузились в бесконечную беседу. Вернулась тетя Амалия и тоже прислонилась к окну. Руки ее покоились на подоконнике, именно покоились из-за отсутствия работы. И я ощутила некую пустоту, возникшую между нами, пустоту, смешавшуюся с тем скрытым за шумом безмолвием во дворе, как будто руки тети Амалии, что навсегда оставили тот отрез ткани, предназначенный ею для моего платья во время беременности, руки ее, которые внезапно опустели, именно они остановили все поливальные автоматы в кибуце. Опустевшие руки тети Амалии опустились на общую нашу судьбу, замедлив ее течение.

Тетя протянула ко мне эти свои руки, шероховатые, мозолистые, опустевшие, и сказала:

"Мне тебе объяснять, как обрадуется Мойшеле, когда вернется с войны и обнаружит такую радость? Это же будет чудесно… для всех нас".

И глаза ее смотрят умоляюще, как будто говорят: "А если не вернется…", – и опять оглядывают пристальным взглядом следователя мою тонкую фигуру, особенно мой живот. И я, словно обороняясь, скрестила руки на животе, но она это вновь истолковала по-своему. Тетя, обычно мрачноватая на язык и жестковатая характером, протянула руку и легко провела по моим волосам. Я опустила глаза, и тут мне на помощь пришли буквально взорвавшиеся громом транзисторы за окном. Голос диктора гремел во всю силу:

"Командующий воинскими силами в Старом городе Армии обороны Израиля сообщает: Храмовая гора в наших руках!"

Звуки государственного гимна Израиля заполнили все пространство. Дядя Соломон вскочил со скамейки, вытянулся в струнку, посерьезнел лицом. Руки его прижались к бокам, и видно было, как он силится стоять смирно, но дрожат и подгибаются ноги в коленях. И тетя Амалия с трудом, как бывает, когда ком подкатывает к горлу, сказала мне:

"Теперь, когда Храмовая гора в наших руках, война быстро завершится. Еще немного, и Мойшеле вернется домой".

"… В десять пятнадцать утра флаг Израиля водружен над Западной Стеной – Стеной Плача…", – продолжал диктор, а тетя Амалия добавила: "А мы будем растить ребенка".

Из транзистора неслась песня "Золотой Иерусалим". Среди клумб стояли группы людей, и в каждой группе у кого-нибудь – транзистор. Сумерки стали опускаться за окном. Я закричала: "Не будет у меня ребенка, тетя Амалия. Я не… не!" Я бежала прочь, только бы не видеть лица тети Амалии внезапно опустевшее, точно так же, как и руки ее. Дядя Соломон все еще стоял у скамейки, и рядом с ним – Шлойме Гринблат. Диктор по радио продолжал в деталях описывать взятие Старого города.

Я стояла рядом с дядей, и сердце мое беззвучно взывало к нему: "Дядя Соломон! Дядя Соломон! Что мне делать? Освободили Стену Плача! Мойшеле, вероятно, среди освободителей, а я… Смогу ли я рассказать тебе о моих грехах? Обнажить свои раны, открыть боль и радость счастья, заключенного в одолевшей меня страсти? Сможешь ли ты объяснить эту слабость, которая привела меня в объятия Рами в день, когда Мойшеле воевал в Иерусалиме? Если расскажу тебе, найдешь ли в себе силы помочь освобождению моей души? Если нет, сможешь ли ты облегчить мою боль добрым словом? Есть ли вообще на свете добрые слова, которыми можно говорить об этой языческой страсти к чужому мужчине в то время, когда мой муж на войне? Может ли служить оправданием то, что вместе с этой любовью я испытываю сильнейшую ненависть к самой себе, до того, что ненавижу все вокруг – и войну, и победы, и радость освобождения Храмовой горы, и тревогу за судьбу солдат. Даже звуки песни "Золотой Иерусалим" приносят мне боль. Дядя Соломон, друг мой бесценный, пожалуйста, помоги мне! Ты – знаток душ человеческих, быть может, сумеешь освободить мою душу от собственных ее пут? Ведь в стране война, и Мойшеле – в ней, а я – вне! Есть ли в тебе, дядя Соломон, силы, привязать и меня к радиоприемнику в эти мгновения – тревожиться и радоваться со всеми? Ведь Мойшеле в там, в огне войны, а я думаю лишь о себе, о Рами, о его руках, его теле, его любви. Дядя Соломон, сможешь ли ты вернуть меня сюда, к войне, к происходящему вокруг, к Мойшеле?"

Я прижалась к дяде, и глаза мои просят, умоляют. Дядя чувствовал напряжение моей души. Обнял меня за плечи, поцеловал мои волосы и прошептал:

"Не беспокойся о Мойшеле, детка. Он вернется к нам целым и невредимым".

Глубокий стыд охватил меня. Но глаза мои искали среди стоящих вблизи и вдали только Рами. Его не было видно. Побежала по травам и клумбам искать его. Вокруг толпились люди, и ни один из них не обращал на меня внимания, я была единственной, не внимающей рассказу об освобождении Иерусалима. Лишь какие-то обрывки повествования голосом диктора сопровождали мой бег по тропам и дворам, и одна единственная мысль не отставала от меня: "Рами! Где его искать? Ведь оба мы вне общего ликования, он и я, я и он".

Пробежала мимо правления кибуца. Около него толпилось много товарищей, пытающихся связаться по телефону и ждущих звонка. Увидев меня, позвали:

"Адас, тебе звонили. Мойшеле оставил номер, чтобы ты ему позвонила. Он в Иерусалиме, цел и невредим".

Телефонистка дала мне листок с номером, смеялась, и все товарищи улыбались. Рука моя, поднявшая трубку, дрожала. Иерусалим занят, все время занят. У меня еще и родители в Иерусалиме. Надо справиться и об их самочувствии. Я набираю номер Мойшеле. Иерусалим занят! Я уронила трубку на стол и вздрогнула от этого стука. Кто-то сказал за моей спиной:

"Что с тобой, Адас?! Ты ведь получила сообщение, что Мойшеле цел и невредим!"

Я сбежала. Прибежала домой с единственным желанием уединиться, побыть самой с собой. На завалинке, у дома, сидел Рами и ждал. Я стояла перед ним, тяжело дыша. Он выключил транзистор и сказал:

"То, что я сделал Мойшеле, просто стыд и позор".

"Хочешь сказать мне, что все, что между нами – стыд и позор?!"

"Не просто стыд и позор – срам".

"Почему ты так говоришь, Рами?"

"Потому что для нас с тобой то, что мы сделали Мойшеле в эти дни войны, будет вечным позором".

И на лице Рами – не любовь, а угрюмая печаль. Сидели мы рядом на завалинке. Тонкий серп луны вел жатву звезд в небе. Это не была луна влюбленных. Она враждебно поглядывала с высот. Рядом с Рами стояла винтовка. Но розы, которые посадил для меня Мойшеле, распустились, наполняя воздух ароматом, и Рами сказал:

"Освободили Старый город. Ребята проделали отличную работу. А я сижу здесь".

Обняла я его за шею, прижалась к нему. У кудрей его был запах сосен, роз и масличного дерева, светящегося неподалеку от нас. Я вся дрожала от кончиков пальцев до колен, тело мое напряглось, и я закричала в его окаменевшее лицо:

"Что делать? Рами, это же как сама жизнь. Если верно и честно, что надо проживать свою жизнь, то и случившееся с нами честно и верно".

Он взял мою голову в свои ладони и сказал:

"Ты красива, как сама красота. И если верно и честно, что надо любить красоту, верно и честно любить тебя".

Вскочил, взял винтовку, я крикнула: "Куда ты направляешься?"

"Идем со мной. Ведь не пришло тебе даже в голову… Здесь… Вернемся к прудам".

Я вскочила, чтоб идти за ним. И тут, стоя, увидела внезапно перед собой протянутые ко мне руки тети Амалии. Они были пусты.

Глава восьмая
Соломон

Вчера вошла ко мне Адас и принесла продолжение своей рукописи. Спросил ее: это уже всё? Ответила, что нет, не всё. Сидела, скорчившись, в кресле напротив меня, словно плечи ее согнулись под тяжестью всех ее бед и моей боли. Красивое лицо ее было бледным. Трудно мне было видеть ее такой, и я думал про себя: "Каким образом свалилась на нас эта беда? Как это она влюбилась в Рами? Все это вовсе не было каким-то недоразумением. Вокруг такого парня со светлым чубом, веселыми глазами, в цветной рубашке и шортах, явно выглядящего городским, вертятся все девицы, а она что, хуже?"

Она словно прочитав мои мысли, обратила на меня взгляд, полный печали и боли. Ее большие чудесные глаза пытались защитить Рами, ее, их любовь. У маленькой моей Адас большая душа. Всегда ее подстерегают бездны и влекут, дали. И путь ее к высотам полон выбоин и камней преткновения. Таков ее путь к Мойшеле. Встала, подошла к полке с книгами, извлекла роман Франсуазы Саган "Здравствуй, грусть":

"Что скажешь?"

"Хорошая книга. Легкий стиль, сюжет приковывает, но в результате ничего от нее не остается".

Удивилась моим словам.

"Много таких вещей в мире, детка".

"Каких вещей?"

"Вещей, детка, увлекательных, чудных, приковывающих, но в результате от них ничего не остается. Но знать и видеть их надо. Мы просто должны это для самих себя".

"Да, дядя Соломон, мы должны все познать, со всем познакомиться".

Я знал, что она поняла меня.

"Смотри, детка, в молодости, пробуя немного вина высшей марки, трудно определить, действительно ли оно лучшее. Надо попробовать много плохих вин, замешанных на воде, и только тогда почувствовать, что вот это вино лучшее".

"И что, нет прекрасной вещи, которую определяют сразу?"

"Не всегда. Чаще дорога вверх полна выбоин".

Назад Дальше