Теплые вещи - Михаил Нисенбаум 17 стр.


17

Утром снег лежал на газонах, прятал в рукава ветки деревьев, зачехлил копейные острия чугунных оград. Город был новым. Новым был и я сам. Светило яркое зимнее солнце.

Главхуда в мастерской не было – он уехал в драмтеатр по каким-то делам, поручив мне написать объявление о наборе в юношескую секцию по вольной борьбе. Вымытые загрунтованные щиты стояли около бывшего Зонного стола, матово отливая розоватой молочной пенкой. Танцплощадка во внутреннем дворике тоже была покрыта снегом, на котором пока не было ни одного следа.

В конце концов неприятности мне надоели. Я устал обдумывать роковые последствия неверно проведенной линии.

К тому же у меня было тайное средство заставить любую неприятность превратиться в пружину моего вдохновения. Предчувствие полета овевало тело.

Я снова знал, что способен сделать все, за что ни возьмусь. Рачертив щит еле видимыми карандашными линиями, я развел карминную гуашь и принялся писать. Краска льнула к твердым гладким белилам, быстро сохнущие буквы вставали в строй, как вымуштрованные гвардейцы. За окном пел солнечный снег, испещренный гжельскими тенями, в мастерской стояла предпраздничная тишина. Я уже почти все дописал, когда пришла Ира из массового сектора. Я продолжал сосредоточенно писать буквы, вроде не обращая на нее внимания.

– Тебя как зовут? – спросила Ира.

– А что? – отозвался я осипшим голосом.

– Ничего. Секрет?

– Нет, не секрет.

– Ну и как?

– Никак, – (господи, как глупо!)

– Ой, да пожалуйста.

Я все еще не смотрел на нее, прямо не мог оторваться от текста про вольную борьбу. А посмотреть хотелось, потому что Ира никогда со мной не разговаривала и вообще была гордая. А еще, как утверждал Вялкин, "распоследняя"...

– Тебе сколько лет хоть? – задала Ира вопрос, в котором я расслышал насмешку над своей несолидностью.

– Между шестьюдесятью и семьюдесятью.

– А если серьезно?

– Вообще-то меня зовут Навуходоносор. Серьезно.

– Заметно, – сказала она сердито. – Вот текст объявления, нужно сделать до послезавтра. Пока, В-ухо-да-в-носарь.

Я все-таки посмотрел на нее. Сегодня ее гладкие блестящие волосы были забраны в хвостик. Уже стоя в дверях, Ира оглянулась на меня и сразу отвернулась. Хвостик надменно дернулся и перелетел через плечо.

Следущее объявление было о ежегодном смотре цеховой художественной самодеятельности. Во Дворец приглашались все желающие. Оно было готово в тот же день. Сегодня мне нравилось писать буквы. Кисть научилась разгоняться и останавливаться, нажимать и отрываться где нужно. Мне оставалось только выбирать размер, стиль и цвет. На полях я от нечего делать нарисовал ленты серпантина, фанфары и театральные маски.

Вернувшийся к вечеру главхуд меня сдержанно похвалил. Но мне было все равно, словно я находился поодаль от себя и от того, что со мной происходит.

Отгородившись от себя и внешних событий, я взвешивал слова – то одно, то другое. Слова как на подбор казались новыми, только что появившимися на свет. "Тени прижимаются... нет... Тени наливаются..."

Они были реальны, как шуршащая ткань, краска стыда или кольцо, звенящей искрой запрыгавшее по мокрым булыжникам.

"Дождя слепая стрекоза..." Пальцы делали движение, как будто нащупывали остывшие струны... "цепляясь за листву, садится..." Стрекоза – как рука, которая извлекает аккорд... "лучится"... нет: "свет включится"... Губы плотно сжаты, глаза упираются в нездешнее.. "На потемневшую седмицу нисходит холода бальзам..."

Потерянный временем, я перебирал слова, как цехины в пиратском ларце. Это была отрешенность накануне стихов.

18

Всю неделю на Тайгуль падал снег. Дома, дворы и деревья медленно переодевались в чистое, морозное, все более новое, и так раз за разом, час за часом, сутки напролет. У прохожих изменился цвет лиц, дымки дыхания впадали в близкое небо. Горок во дворах пока не было, но многих детей уже пересадили на санки и переобули в валенки. Я видел, как из ворот моего бывшего детского сада выкатился целый пыхающий поезд малышей. Один мальчик в круглой меховой шапочке (ее прижимала на макушке резинка), все время убегал из своей пары, хватал на обочине снег и в спешке пытался слепить снежок. Но было холодно, снежки не лепились, и он бросал в сторону машин просто дымный ворох разлетающихся снежинок.

Я ходил сонный и в то же время напряженно сосредоточенный. Порой набегало непрошеное, незаслуженное, словно бы краденое счастье. Я приходил домой с работы, расстегивал на сапогах молнии, забитые гладкими зубчиками льда. Дома было тепло, но я продолжал чувствовать, как на сотни километров вокруг крадутся на цыпочках беззвучные полки холодов, как в сетях снегопада ползет в Сверловск через леса тайгульская электричка, где мог бы сейчас ехать я. По вагонам электрички ходит богатырских размеров слепая в новом темно-вишневом пальто, поющая нежным голосом: "Где-то за Курильскою грядой". Именно теперь казалось важно, что же там, за этой Курильскою грядой. Отчего-то все это было связано со мной. Далекие друг от друга предметы оказывались совсем рядом, в каждой вещи была своя даль и история, а в мире стоял глубочайший, прекращающий все обиды и распри покой, который связывал все со всем. Это было очень похоже на начало любви, только лишенной пристрастия к кому-либо одному.

Снег шел и шел, причем все время впервые. Несколько раз я заходил к Фуату, иногда он читал мне стихи, иногда мы просто говорили о том о сем. Бывало, что некоторые стихи, прочитанные Фуатом, потом без него тускнели и теряли ценность. Словно настоящие драгоценности превращались в подделку. Но бывало, стихи дожидались, пока я останусь один, и для меня одного включали свою потаенную мелодию переливающихся смыслов.

Настоящая поэзия переиначивает природу бытия. Заколдовывает-расколдовывает предметы. Перышко затекает тяжестью, огромные камни мертвых планет катятся по орбитам, как клубки перекати-поля, водопады лечат от страха, а улыбка – от смерти.

Вспышка поэзии меняет все вокруг без перестановок и метаморфоз: просто в мире наступает новый смысл.

Воздействие слов (даже самых простых и ясных) на сознание темно и неисповедимо, оно сродни забавам божества, придумывающего новые цветы, рыб или зверей. Получалось, что стихи – известные слова, расположенные в известном порядке – неопровержимо доказывают совершенно, казалось бы, нелогичные и даже незаконные вещи. При этом настоящие стихи могут говорить только правду. Созвучия слов оказывались родом логики, подтверждали истинность мысли, порой без единого рассудочного аргумента.

Многое в стихах меня удивляет по сей день. Например, странно, что ободрять и утешать способны даже такие стихи, в которых нет ничего утешительного. Отчаянные, мрачные, чуть ли не погребальные. Как омывает душу минор старинной мессы. Просто, пройдя несколько строк-ступенек, ум оказывался на каком-то другом этаже, в других слоях атмосферы, где в мире наступил порядок. Всегда разный, не всегда солнечный, но обязательно дающий душе место и оправдание. Стихи давали покой, не замедляя бег крови.

Каждое настоящее стихотворение оказывалось вроде башни. Туда можно было подняться, чтобы увидеть то, что не умеет открываться из окон обычной жизни. Где только не росли эти башни! В горах, на забытых богом железнодорожных станциях, в больницах, даже под землей. Но в каждой была высота, с которой спасительно виделось все, над чем поднимают стихи.

Наконец мне стало ясно, что в поэзии есть возможности, недоступные для живописи, даже самой лучшей. В картине можно заставить человека лететь, сложнее устроить так, чтобы он взлетал от любви. Или "тяжело взмывал". В стихах два-три слова оказываются целой картиной, причем зачастую картиной незримого. На полотне можно укутать гору туманом, но нельзя показать, что горе теперь теплее. В стихах звуки колдуют со временем, которое в картине просто останавливается или исчезает.

19

Почти все, с кем я общался до Фуата, читали и заучивали наизусть стихи, ссылались на них в качестве аргумента в споре, а то и сочиняли сами. Но в их умах и голосе стихи (в том числе и настоящие) не открывались. Словно люди играли на скрипках, не вынимая их из футляров. Если в футлярах вообще были скрипки. Тем не менее выходило, что в моем последовательном знакомстве и общении с разными лицами я все ближе и ближе подходил к уяснению стихов. В этом переходе от знакомства к знакомству, от провалов к откровениям была сквозная рифмовка – как в классическом итальянском сонете. Дружба с Вялкиным, раздоры с родителями, китайский томик, знакомство с Фуатом, рисование отшельнических пейзажей, позорные ляпсусы на работе, попытка поселиться в башне, простуда, – здесь тоже была своя необъяснимая логика. А кто и зачем рифмует все творящееся с нашей жизнью, невозможно понять, пока имеешь к этой жизни хоть какое-то отношение.

На следующей неделе во Дворце проходил смотр цеховой самодеятельности. На протяжении трех дней сцена зажигала яркие огни и в праздничных лучах театральной подсветки пели, плясали, показывали фокусы заводские артисты. В темном зале чаще всего не было ни одного зрителя, если не считать незримых членов жюри, сидящих за тесным журнальным столиком при свете лампочки с бахромчатым абажуром.

Выступив, артисты тотчас покидали сцену, не спускаясь в зал. Кто-то шел в буфет, некоторые уходили из Дворца обратно на завод, большинство разбредалось по домам. За участие в смотре людям давали отгул или день к отпуску. Некоторые своими выступлениями, наоборот, искупали какие-нибудь грехи. Так или иначе, оставаться в зале почти никто не хотел. Мы с Вялкиным незаметно пробирались в оркестровую яму и наслаждались цеховыми музами, стараясь не издать ни звука. Что было нелегко, особенно мне. Сопротивляться смеху я не умею.

В космическом безмолвии невидимый ведущий объявлял: "Антонина Кибальникова и Ольга Шанежных, цех двести двадцать, порядковый номер тридцать четыре. Песня про оленя. Приготовиться номеру тридцать пять, оригинальный жанр из литейного". Песня заканчивалась в гробовой тишине.

Основную массу артистов составляли женщины-активистки, которые исполняли под баян популярные песни вроде "Еду-еду на комбайне, в поле зреет рожь, раскрывай, Катюша, тайны, сердце не тревожь". Было также трио балалаечников и ВИА "Молодые ритмы", одетый в шитые серебром алые рубахи. "Молодые ритмы", тарахтя ударной установкой, исполнили "Какую песню спеть тебе, родная? Спи, ночь в июле только шесть часов".

"Альберт Полухаев, отдел Главного сварщика. Оригинальный жанр. Звуковая пародия на паровоз", – голос ведущего звенел от безразличного оптимизма. На сцену выходил плотный мужчина в вязаном свитере, поверх которого был надет темно-серый полосатый пиджак. Мужчина прятал руки за спину, говорил гнусавым фальцетом: "Поезд отправляется", – и с суровым лицом начинал шипеть, пускать воображаемые пары, медленно пыхать, раздувая сизые бритые щеки. Вдруг из кулис кто-то звонко кричал: "Ту-ту, приехали!" Альберт Полухаев обиженно прекращал пыхтеть, угрожающе гудел в сторону кулис: "Отвали ты, козел!", а потом снова принимался разгонять несуществующий паровоз в неведомые дали.

Самое яркое впечатление на меня произвел танцор Шаповаленко, сутуловатый маленький мужчина с нарумяненными щеками и подвитым чубом. В последний момент выяснилось, что у него не пришел баянист, и Шаповаленко героически решил выступить, так сказать, a capella. Может, от этого зависела его работа, может, он дал слово и не мог его нарушить. В полной тишине безо всякой музыки маленький мужчина в васильковых шароварах и расшитой белой косоворотке вышел на сцену, потрясая воздетыми руками и приволакивая по полу носами смазных сапог. Он топотал кругами по сцене, гикал, пускаясь вприсядку. Иногда звуков почти не было слышно, потом вдруг ни с того ни с сего Шаповаленко кричал "Оба-на!", бросался на пол и семенил горизонтально сапогами, выпрастывая из-под себя то одну руку, то другую. Маленький человек скакал по огромной сцене перед пустым залом, гикал, свистал... Почему-то было не смешно, хотя и могло бы. Извинившись перед Вялкиным, я потихоньку вернулся в темную мастерскую и стал смотреть в окно, как синеет зимний день и падает безо всякой меры замедленный снег.

20

В субботу мы договорились с Фуатом поехать в центр навестить главный книжный магазин города. Можно было доехать на маршрутке до вокзала, а там уж на автобусе или трамвае до Кукольного театра. Но мы решили добираться трамваем, как побыстрее. Когда к конечной выехала красная, облепленная следами снежков "восьмерка", на остановке было уже человек пятьдесят, похлопывающих рукавицами и подпрыгивающих на месте, чтобы не замерзнуть. Мы протиснулись в самую середину вагона. Двери с медленным лязганьем закрылись, вагоновожатая объявила, что следующая остановка – "Заводоуправление", и трамвай двинулся мимо ограды безлюдного стадиона. Стекла были почти сплошь заклеены ледяными кинжалами и ятаганами, кое-где были процарапаны буквы и просто линии. Школьники, сидящие вчетвером на двух сиденьях, прикладывали поочередно ребра ладоней и кончики пальцев к стеклу, растапливая до прозрачности лед рисунком босых пяток. В вагоне было более-менее тепло.

Примерно в районе Трикотажной фабрики (Фуат назвал ее "трикакашной") я осознал, что голос вагоновожатой мне знаком. Певучий негромкий голос. Но я не придал этому особого значения, пока после очередного объявления голос не объявил: "Для вас, пассажиры, особенно милые женщины, в этот холодный день я прочитаю несколько строк, которые согреют ваши души и сердца.

Я думала, что ты мой враг,
что ты беда моя тяжелая,
а вышло так: ты просто враль,
и вся игра твоя – дешевая".

Люди в вагоне постепенно замолчали и стали переглядываться. Школьники хихикали, показывая друг на друга пальцами, мужчины держали лица в старательной невозмутимости, отворачивались к окнам. Слушали, впрочем, все. Голос перебивался потрескиваниями, микрофон усиливал перестук трамвайных колес. "Следующая остановка – Коксовые батареи.

Не женись на вдовушке, на чужой жене!
Не женись на умнице, на лихой беде!
Женишься на вдовушке – старый муж придет;
Женишься на умнице – голову сорвет".

И так далее. Эти строки вызвали в пассажирах живую, хотя и противоречивую реакцию. Какой-то мужик в шапке из нутрии на весь вагон заявил, что он едет в общественном транспорте, а не на такси, и хочет просто спокойно доехать до места, а если кому-то надо мозги полоскать, пускай по радио выступает или дома. Ему возражала женщина в вязаном розовом берете, что, наоборот, большое спасибо, что едем "с такой красотой" и слушаем в дороге художественную литературу.

Голос в это время напевно проплывал над головами: "Собирающиеся на выход, пожалуйста, готовьтесь к выходу заранее, проходите вперед. Вновь вошедшие, не забываем оплачивать проезд, передавайте деньги в кассу через рядом стоящих пассажиров. А теперь стихи, которые близки каждому, в ком есть хоть какая-то искорка человеческого:

Кто косички мне заплел?
Мамочка.
Целый дом один подмел?
Мамочка.
Кто цветов в саду нарвал?
Мамочка.
Кто меня поцеловал?
Мамочка.
Кто ребячий любит смех?
Мамочка.
Кто на свете лучше всех?
Мамочка".

Эта женщина (чей это голос? Вот бы пройти вперед и заглянуть в кабину) – явно истеричка. И очень одинокая. Неужели тот, у кого есть друзья, семья, станет вещать стихи через трамвайные динамики?

Никто уже не смеялся. Трамвай не спеша проезжал под железнодорожным мостом, сворачивал в заметеленные сады. "Кулинарное училище. Следующая остановка – Железнодорожный вокзал. Всем, кто выходит, я пожелаю счастливого пути.

– Позвольте, – воскликнет иной простак, -
Воспитывать чувства? Но как же так?
Ведь в столбик они не множатся!
Главное в жизни без лишних слов -
Это найти и добыть любовь,
А счастье само приложится!"

Я пытался понять, почему мне хочется, чтобы этот певуче-унылый, приятный, в сущности, голос немедленно замолчал. И чтобы из памяти стерлись все его прежние стыдные цитаты.

К счастью, скоро трамвай проехал пустынную площадь и спустился с горки к Кукольному театру. Мы с Фуатом протиснулись к передней площадке. Я проталкивался первым. Сквозь стекло, наполовину закрытое объявлением, была видна маленькая женщина, укутанная в теплую шаль. Женщина сжимала в руке микрофон, похожий на допотопную телефонную трубку. Лица чтицы не было видно. Спрыгнув с подножки, я все же сделал шаг вперед и глянул на вагоновожатую сквозь стекло. Это была Родинка, серийный маньяк-книголюб, не щадящая конкурентов и пускающая в ход всю мощь своей женской беззащитности. Дверь уже закрывалась, трамвай трогался. Я видел, что Родинка опять что-то декламирует в микрофон, гоня невидящий взгляд куда-то вперед, по темно отблескивающим в снегу рельсам. Фуат ждал меня на тротуаре рядом с остановкой.

– Это Родинка, представляешь? – выпалил я.

– Кто на рельсах стих завыл? Мамочка.

– Все-таки знаешь? Я вообще не поверил бы, что она что-нибудь читает.

– Пожалуй. Все равно ерунда какая-то.

– А почему? Вроде человек с добрым чувством.

– Она стихи читает, а тебе неудобно, будто кто-то рядом пернул или голый в вагон вошел.

– Но согласись... – Я не знал, что сказать, просто чувствовал, что есть некое невысказанное "но".

– Почему женщинам важнее чувства, чем правда?

Фуат замолчал, и до самого магазина мы не разговаривали. Я думал, есть ли у Родинки муж (для которого она тогда схватила книгу сказок) или нет никакого мужа. И если есть, как они живут...

На улице был сильный мороз, градусов примерно двадцать семь. Это было видно по тому, как сухо распыляются в сиянии выхлопные дымки машин. И еще по тому, что на ресницы сразу стал намерзать иней.

21

Мы стояли у прилавка, перебирали книги. Ничего особенного не было и уже не предвиделось. Я держал подмышкой кроличью шапку, наслаждался душноватым снотворным теплом. Фуат неторопливо взял покрасневшими с мороза руками маленький сборник стихов Льва Мея, заглянул и положил на место.

– М-да. Мэй хуа, мэй хуа, не осталось ни хуа. Кстати. Пару месяцев назад, помню, в нашем книжном припрятал я томик. Славный такой..

– Припрятал? Зачем?

– Денег при себе не было. К тому же хотел подумать. Лишние книги мне ни к чему.

– И что? – спросил я, отчасти проснувшись.

– Ну, отнес ее в партотдел. Замаскировал членами Политбюро. Книжка была красного цвета, я ее и подложил к красным. Короче, через день прихожу, а ее уже нет. Кто-то нашел, или продавцы забрали.

Шапка упала на пол. Нагибаясь за ней, я почувстсвовал, что краснею. Книжка у меня, сказал я Фуату, отряхивая шапку. Он хмыкнул: "Ну и хорошо".

– Хочешь, я тебе ее отдам?

– Зачем?

– Ты же ее спрятал. Значит, она твоя. К тому же, очень восточная книга.

– Не стоит. Будем считать, что это мой тебе подарок.

– Но...

– По-моему, правильно, что она у тебя. У кого же ей еще быть?

Так вот и вышло, что мой друг Фуат ухитрился подарить мне книгу еще до нашего знакомства.

Мы вернулись, когда было совсем темно. Трамвай, похожий на светящийся рудничный фонарь, уехал в парк. Лязганье и свист рельсов сменились ледяной тишиной. Над коралловыми от мороза ветвями сухо потрескивали уральские звезды.

Назад Дальше