"Жучков" он первый раз услышал у Володьки Крымова. Однажды Володька зазвал его к себе, зарядил в магнитофон бобину и объяснил, что сейчас будут петь развратные бабы. Зашипела пленка, а затем послышался треск пластинки, с которой был переписан звук. Очень нежный, но в то же самое время и не совсем женский голос заорал на английском кэнт бай ми лав - под безжалостный бит барабанов, под нестройный рев неслыханных электрогитар. С такой мощной стеною звука, с такой скоростью игры Матвей еще не сталкивался. И столкновение это было подобно крушению поезда.
Электрическая гитара то кашляла и задыхалась, то носилась ошалевшим мотоциклом по кругу, то, вырвавшись из-под власти чудовищно учащенного ритма, взмывала ввысь и совершала в воздухе мертвую петлю. Это был не джаз. Если джаз состоял из потребности касаться, то это - из потребности сжимать, притискивать, залезать рукой под юбку. И еще колошматить, крушить все подряд, что ни попадя. Оконные стекла. Суповые тарелки. Пюпитры и рояли. Гипсовых горнистов и решетчатые ворота. Все ракетные комплексы НАТО. Все то, что по ту и по эту сторону Луны. Вот к чему призывали двуполые голоса англоязычных сирен. Нет, они не призывали, нет… так сказать было бы неправильно, но именно такое чувство, такое желание, идущее как будто из-под земли - оттуда, где залегает раскаленная магма, - это пение пробуждало. То была свобода абсолютная, беспримесная - и настолько очищенная от сомнений, что разреженным ее воздухом было трудно дышать.
Стянув "Блю белл", в одних трусах Матвей отправился на кухню, где мать производила последние приготовления к позднему обеду (или раннему ужину). Скоро должен был вернуться отец и, шмякнув о массивную тумбу толстокожим портфелем (с гравированным медным ромбиком "от друзей и сослуживцев"), снять пиджак, закатать рукава и долго, по-собачьи фыркать над раковиной, хлеща себе в лицо черпаками воды, а потом утереться мохнатым полотенцем и явиться на кухню со словами "ну, и козлы!".
Об отцовой работе он имел представление приблизительное; известно было, что отец каждый день битый час стучит на приеме у замминистра по столу кулаком, багровея лицом и выбивая из "козлов" разрешение на покупку необходимого американского оборудования. Отец ворочал тоннами железа и стали, километрами резины и вагонами стекла - всем тем, что в итоге должно было превратиться в сверкающие свежим лаком автомобили, ни в чем не уступающие западным аналогам. К своим пятидесяти годам отец карьеру сделал фантастическую: родившись в 18-м году богатого на революции века в деревне Милославка Рязанской губернии в крестьянской семье, он учился в церковно-приходской школе и в пятнадцать лет отправился на заработки в город, поступил в городское политехническое училище и работал помощником машиниста, перебрался в Москву, стал рабочим мотоциклетного завода, поступил на заочный мехмата и, обладая незаурядными математическими способностями, окончил с отличием, дослужился до мастера цеха и был отправлен на стажировку на французские заводы "Рено". Из Европы он вернулся неисправимым вольнодумцем, неоднократно обвиняемым в раболепии перед Западом, но вольнодумство его неожиданно понравилось кому-то из начальственных чинов, ибо Камлаев приперчил свои новационные идеи трескучей демагогией в известном всем духе "догнать и перегнать Америку" и предложил обворовать заокеанские автомобильные концерны, чтобы затем на "примитивной" базе "Форда" воздвигнуть "великое рукотворное здание" советского автомобилестроения. Он был назначен директором автомобильного завода, носившего имя Сталина, а впоследствии освященного именем какого-то старого большевика.
На заводе работало что-то около ста тысяч человек, и завод был как "город в городе", а отец - чем-то вроде полновластного барона, номинально подчиненного условному королю.
Матвей вытащил табурет на середину кухни и уселся на него с поджатыми ногами.
- Мам, - сказал он, отхлебывая кефир из граненого стакана и стирая тыльной стороной ладони белые кефирные усы, - я сегодня вечером на день рождения пойду? К Генке Кошевому? Только это… у него сегодня занятия поздно кончаются… и все это действо праздничное, оно тоже поздно начнется…
- Поздно - это во сколько? - спросила мать, продолжая орудовать ножом и сдувая со лба упавшую прядь.
- Поздно - это в семь часов.
- В семь часов дни рождения обычно заканчиваются, но никак не начинаются. Почему бы вам это самое действо на завтра не перенести?
- Ну, так все условлено уже. Народ уже, мам, собирается.
- А когда ты собираешься вернуться?
- Часов в двенадцать, я думаю. Ну, или в половине первого.
- Ты с ума сошел?
- Ну почему "с ума"? Почему так сразу и "с ума"?
- А ты не подумал о том, что я места себе не находить буду, думая о том, где ты находишься и что с тобой происходит в два часа ночи? Тебе завтра к девяти - в училище, ты об этом, я надеюсь, еще помнишь? Что вы там собираетесь делать в половине первого ночи?
- В половине первого ночи, мам, я собираюсь вернуться домой.
- Не цепляйся к словам, не фиглярствуй! Что вы будете делать? Пить вино? А потом в половине первого ночи ты поплетешься через весь город домой - навеселе?
- Мам, я когда-нибудь приплетался домой пьяным?
- Нет. Но это потому, что мы тебя контролировали.
- Да когда вы меня контролировали?
- Ты что, издеваешься?
- Я сам себя контролировал. Мам, ну какое вино? Ты Генку Кошевого не знаешь?
- Значит так, сейчас придет отец, вот у него и спрашивай разрешения. А с Геной Кошевым я обязательно поговорю.
- Поговори, - согласился Матвей ничтоже сумняшеся. "Ишь ты, как все рассчитала, - подумал он. - Знает, что отец наверняка упрется, вот и вешает на него".
Бесцельного прожигания времени отец не одобрял. Всем, что относилось к "разгульному образу жизни", брезговал. Не принимал до желчного шипения - ресторанов, баров, стиляжек, калдырей и подвыпивших молодых людей… А сам, что называется, работал по 25 часов в сутки. Вот уже пятнадцать лет как под отцом были сотни тысяч, миллионы рублей, за которые он отвечал и чья бесплотная денежная масса должна была превращаться в нескончаемый поток автомобилей, сходящих с конвейера. Астрономические цифры бюджетов и подсчетов, неукоснительные требования министерских планов, усилия сотен реальных людей - все эти бесплотные, призрачные величины он должен был в своем кабинете привести к единственно возможному равновесию, к идеальной гармонии. К несомненной вещественности советских "Фордов" и "Фиатов" - вопреки непроходимой тупости министерских "козлов", нерадивости своих рабочих и главным требованиям марксистско-ленинской экономики.
Заслышались скрежет и щелканье дверного замка, дверь раскрылась со стуком, за которым последовали пара-тройка увесистых шагов и шлепок тяжелого, разбухшего портфеля. В коридоре возникла грузная фигура отца, и Матвей углядел из кухни крутолобую голову, обритую наголо по бокам и лысую в темени. Брюзгливое лицо увидел он (со стекающими вниз носогубными складками), лицо, неуловимо чем-то похожее на ощеренную морду того клыкастого льва, что красовался на пряжке отцовского ремня. "Природный русак", в своем облике отец имел нечто явно восточное. (Откуда взялась их такая странная, а вернее, не вполне русская фамилия, Матвей не знал. А вот жестким черным волосам отца, нездешней свирепости черт и легкой раскосости находилось вполне рациональное объяснение: еще в прошлом веке один из рязанских помещиков, которому принадлежали крепостные предки Камлаевых, где-то выторговал бурятскую девочку, а когда та подросла, выдал замуж за русского мужика - таким образом, дед Камлаева-старшего наполовину был бурятом. А дальше все случилось в точном соответствии с законами Менделя, согласно которым основные признаки скрещиваемых особей одинаково проявляются у разных поколений потомков первоначальной пары. Так у русских обликом, русоголовых отца и матери вполне может родиться черноволосый, раскосоглазый ребенок. Что касалось самого Матвея, то он и вовсе получился ни рыба, ни мясо, не русским и не бурятом, потому что предки его - уже по материнской линии - обрусевали, онемечивались, затем обрусевали вновь, и в жилах Матвея намешано было такое множество кровей, как будто природа производила генетические эксперименты, не до конца уверенная в том, что именно желает получить в итоге, и не вышвыривала Матвея безраздумно в жизнь, но выводила, как выводят породу лошадей или охотничьих собак, тщательно подготавливая появление нового вида. Тогда еще мало говорили о том, что станет впоследствии ходульной истиной, о том, что якобы смешение кровей дает в потомстве чрезвычайно одаренного ребенка, гениального уродца с абсолютным слухом и наделенного способностью извлекать квадратный корень из номера автомобиля.)
- Кольцова сняли, - объявил отец, снимая на ходу пиджак и открывая толстенную, широкую спину, массивные плечи со вздувшимися под тонкой тканью рубашки буграми мускул, - туда ему и дорогу, козлу.
- А твой сын сегодня дома ночевать не собирается!
- И куда это он намылился?
- День рождения у Генки Кошевого, - доложил Матвей.
- Ну, раз день рождения… - протянул отец, все еще увлеченный снятием Кольцова и прикидывавший возможные последствия кольцовской погибели. На той совсем не шахматной, гигантской доске, на которой играл отец и которая была уставлена заводскими корпусами с населявшими их живыми людьми, происходила сейчас поспешная перестановка сил, фигуры сдвигались, расходились, смыкались, группировались по новому принципу, и отец, по всей видимости, становился ферзем, но и в новом, ферзевом, статусе ему нужно было к кому-то примкнуть, от кого-то откреститься, найти себе новых союзников…
- И это все, что ты можешь сказать? - спросила мать негодующе.
- Я могу сказать, что, если завтра он придет домой на подгибающихся ногах и с серым лицом, этот день рождения окажется для него последним. Он должен уже за себя отвечать. Я, между прочим, в его возрасте… - тут отец подошел к Матвею и подозрительно оглядел с головы до ног, как будто сличая с самим собой тридцатипятилетней давности, - в одиночку в город подался. Так что пусть отваливает.
И Матвей испытал острый приступ благодарности отцу, но совладал с собой и внешне остался невозмутимым, лишь плечами пожал - мол, что и требовалось доказать.
Через полчаса он, переодевшись в подъезде и сунув мешок с совпаршивовскими штанами в узкую щель за мусоропроводом, уже летел на назначенное место встречи, упиваясь открывшейся вседозволенностью, "Вранглером. Блю белл", золотыми ободками сигарет марки "Друг", крепким дымом, от которого кружилась голова и тело становилось невесомым… а больше всего восхищаясь невозможной близостью к совершенно иной форме жизни, которая еще вчера представлялась ему недоступной и в которую он должен был с минуты на минуту вступить. Добравшись до первого телефона-автомата, он впрыгнул в кабину, сунул в прорезь продырявленную двушку на бечевке и набрал домашний номер Генки Кошевого.
- С днем рождения, Кошевой, - поздравил он. - У тебя сегодня день рождения, ты понял? Если мать моя будет спрашивать, то я весь вечер провел у тебя. А, готовишься? Ну, готовься. Скажешь, а? Ну, так надо, короче. Где "где"? В Караганде! На хате у чувака одного… Что делать - что делать? Снимать трусы и бегать. А то ты будто не знаешь, что люди в таких случаях делают. Только ты смотри у меня, не сболтни кому. Отвечай все четко, как условились.
Раевский дожидался его в назначенном месте, а вместе с Аликом на точку подвалил еще один какой-то рослый парень - в невиданной Матвеем коричневой бархатной куртке, обшитой длинной бахромой, и в обливающих ноги кожаных штанах; к ярко-рыжей его нестриженой гриве добавлялась еще и шкиперская, иноземного вида бородка. А в глазах - смесь склероза с кайфом, просветленность христианского святого с полотен Нестерова, рассеянность человека, пребывающего повсюду и нигде.
- Ну, ты, чувак, и прикинулся! - восхищенно прицыкнул языком Раевский. - На лету врубаешься! А еще с утра колхозником законченным выглядел. Ну-ка, ну-ка, поворотись-ка, сынку. Но-о-ормально! В палец толщиной! Пять карманов! Заклепки медные. Сразу видно - фирма. Где рванул-то, давай рассказывай? Это, кстати, Володька Птица, - кивнул он на "шкипера" с глазами отрока, пережившего явление святого Варфоломея. Вот только ангельская чистота в глазах была иного рода - как будто изнанкой первоначальной младенческой незамутненности, как будто этот человек описал полный круг и вернулся в изначальное бессмыслие младенчества.
- У одного чувака взял знакомого, - отвечал Матвей, как мог, равнодушно и небрежно.
- Он, кстати, знаешь как "Love me do" на слух исполняет? - продолжал Раевский, обращаясь к Птице и кивая на Матвея. - Я как первый раз услышал, чуть в осадок не выпал.
- А еще что-нибудь слышал? - Тут Птица поглядел на Матвея в упор своими дистиллированными, промытыми до неестественной, пугающей чистоты глазами.
И Матвей перечислил все, что знал - с "Револьвера" и "Сержанта Пеппера…", - с немалой гордостью и ощущая себя посвященным в те бунтарские процессы, которые происходили в мире.
Оказалось, что он знал далеко не все и те сведения, которыми располагал, безнадежно устарели.
Птица сыпал именами и названиями, коих Матвей, к стыду своему, не знал. И все это было обещано дать Матвею послушать. Матвею же, впрочем - в настоящем его состоянии, - хотелось сейчас лишь кричать: "Эй, Бетховен, отвали! Катись отсюда на хрен, Бетховен!" - и не то чтобы он считал все творчество глухого львиноголового немца безнадежно устаревшим хламом, но того чувственного взмыва, той потребности в движениях нижней частью тела, которые он испытывал при прослушивании "Жучков", бетховенские сонаты в нем не вызывали.
Всю систему насильственного контроля (железный и безнадежно проржавевший каркас академических канонов) он к своим пятнадцати годам ненавидел безусловно. Канон ограничивал и сковывал, лишал свободы в управлении звуком - за неточность Матвея наказывали, за своевольную перемену тембра ругали, за невинную попытку посвинговать - могли убить. Те жесткие границы, те совершенно негибкие рамки, в которые был втиснут интерпретатор, являлись, по его убеждению, главной причиной того, что и Бах, и Бетховен становились какими-то выхолощенными, совершенно бесполыми. С ободранным до костей скелетом музыки Матвей не желал иметь общего. Да и навечная его прикованность к роялю Матвея не устраивала. Хотелось раскачиваться и кружиться, взмывать и распиливать воздух, делать мертвую петлю и пропарывать небеса до самой стратосферы… и вот тут-то возможности рояля непоправимо отставали от Матвеевых потребностей. Электрический звук в отличие от фортепианного обладал исключительной способностью проходить сквозь тело, как ток по проводам высокого напряжения, искажаться, ломаться внутри себя, оставаясь изменчивым, неокончательным, то вставать непроницаемой черной стеной от земли до небес, то резать по ушам подобно лезвию бритвы.
- Ладно, что мы здесь стоим, как памятник неизвестному солдату? - спохватился Алик.
Сорвавшись с места, они прошли мимо концертного зала Чайковского - Матвей послал ему последний привет - и двинулись дальше (руки в карманах, взгляд источает ледяное презрение ко всему, что не они), стараясь вширь занимать как можно больше свободного пространства и заставляя встречных пешеходов робко расступаться и потерянно жаться к обочине.
Одиноких девиц, что, смазливые, гарцевали на пробкообразных каблуках, они, напротив, не пропускали и на ходу, сдвигаясь, образовывали живой заплот, трехголовый, патлатый и джинсовый шлагбаум… Матвей от такой неслыханной дерзости, в которой он впервые принимал участие, от наглого приставания, почти переходившего в насилие, покрывался испариной, багровел… лоб и щеки жгло нестерпимо, и он глухо страдал от незнания, насколько заметна, видна окружающим залившая его щеки краска.
Девицы тоже покрывались пятнами смущения, стыдливо опускали очи долу, а иные испуганно шарахались вбок… Другие же, упрямо стиснув губы, шли навстречу, не сворачивая и с таким лицом, с каким, должно быть, Матросов бросался на фашистскую амбразуру.
Но находились и такие, что проходили трех товарищей как будто насквозь. И Раевскому с присными приходилось расступаться, разрывать живую цепь - таким холодом, таким не замечающим в упор безразличием их обдавало. Эти девушки несли свои тела как ножи, и ты значил для них не больше назойливой мошки.
Вот они свернули с Горького в переулок, прошли полсотни метров и оказались на заднем дворе краснокирпичной трехэтажной школы. Скакнув через забор, они зашли с тыльной стороны и встали у запасного, наглухо заколоченного выхода. Здесь имелось почти такое же, как и на парадном входе, высокое крыльцо, и они уселись на его широкие боковые каменные валики.
- Ну, давайте понемногу, что ли, - для смазки поршней. - Раевский извлек из кармана бутылку с бело-зеленой этикеткой. Металлическую крышку он ловко сорвал веселыми острыми зубами. Сделал долгий глоток с плотоядным движением кадыка и пустил бутылку по кругу.
Ничего, кроме бокала "Советского шампанского", от которого глупо щекотало в носу, Матвей в жизни своей не пил. И вот он получил от Птицы на четверть опорожненную бутылку, и, заметив, как красиво побелели у него костяшки пальцев, лениво поднес ко рту, затем выдохнул коротко и резко, в соответствии с тем, как это делали другие (тут губы Алика и Птицы шевельнулись в одинаковых улыбках), и, запрокинув голову, глотнул. И увидел он сияющее голубое окно в прихотливой узорной раме из нависающих над головой ветвей, и как будто раскрылся голубому этому окну и миру, распахнулся во всю ширь навстречу вместе с первым обжигающим глотком, от которого на глазах проступили слезы. Получилось не закашляться. Мир вошел в него, опалив гортань, перетек в нутро и разлился мягко согревающей волной, и Матвей впустил его в себя вместе с первыми ста граммами, как будто раз и навсегда разрушив изначальную свою замкнутость и отдельность. Он подумал, что глаза и уши и даже такие непритязательные отверстия, как ноздри и рот, есть, по сути своей, окна в мир и сквозь них не только ты смотришь, слушаешь и пьешь, но и мир входит в тебя, согревая, обжигая… Через много лет предстояло ему поразиться точности совпадения - этой мысли своей со словами одного лукавого русского философа, мечтавшего перед смертью о ложке густой сметаны.
Голоса Раевского и Птицы раздавались где-то очень далеко от него, и понадобилось усилие для того, чтобы вновь приблизиться к ним. И когда он приблизился, то восхитился той легкости, с какой слова друзей-учителей протекали сквозь него и с какой он эти слова понимал.
- Что за кадры-то хоть? - осведомлялся Птица.
- Крали высший сорт. Три студентки-филологини и одна манекенщица с Кузнецкого Моста.
- Сложный случай. Таких разве уломаешь? Поди, будут динамо крутить.
- А я легких путей не ищу, ты же знаешь. Самому-то не надоело каждый вечер мочалок в ЦПКиО цеплять? Куда как интересней уломать кралю высшего пошиба, ушатать неприступную, тебе не кажется? Чем сильнее сопротивление, тем острее вкус победы. Чем меньше женщина нас хочет, тем больше дорожим мятежным наслаждением. Это Пушкин, фак его мать! Ну, какой мне кайф от всех этих провинциальных дурочек, доверчиво млеющих от "бессамемучо"? Что кайфу в грубоватых ухватках пэтэушниц, настоящих и будущих поварих и ткачих? В их наивном расчете на замужество с мальчиком из хорошей семьи?.. Э, э, э!.. ну, ты, Камлайка, даешь! Олл ботл ин зе ван рыло?