- Ес офкос, - отвечал Матвей, ощущая легкость неслыханную. Он как будто вырос вдвое, и казалось, что с легкостью мог допрыгнуть до вершины фонарного столба.
- Ну, что, Матвейка? Дадим мы сегодня француженкам рок-н-ролла?
- Мы еще и не того дадим.
- Во, видал? Вечер обещает быть жарким. Ты только посмотри, какого зверя мы с собой притащили. Готовьтесь и трепещите, конфетки, - сладкий крошка Мэтью выходит на тропу войны. Ай ванна би е мен, цыпочка. Эй, крошка, я - парень что надо, я знаю, что ты мечтала о таком, как я, всю жизнь, и теперь тебя настигла эта награда. Мы станцуем сегодня буги-вуги с тобой, моя детка, и ночью нам будет хэппи вдвоем, поверь мне, конфетка. Ну, чего, чуваки, покурили и валим…
Они покинули гостеприимный задний двор пустовавшей школы и двинулись дальше. Пройдя до конца Дегтярного, свернули на Чехова. Тут зашли в гастроном прикупить для надежности еще несколько "фугасов", развернули нейлоновую сумку, а продавщица уже передавала Раевскому бутылки "Спотыкача" и "Горного дубняка", "Гратиешты" и "Ркацители". И водяру… Моментально произведя подсчет, Матвей с немалым ужасом сообразил, что в сумку уместилось не менее двенадцати бутылок И это только "контрольные". Сколько было припасено не "контрольных", "основных", оставалось гадать. Навьюченные крепленым и водярой, они направились прямиком к высокому пятиэтажному зданию.
Нырнув в полукруглую арку, они оказались во внутреннем дворе; Алик сразу же нашел нужную дверь, и вот они уже взлетели на третий этаж, затрезвонили, дверь распахнулась, и на пороге возник длинноволосый парень в расшитой рубахе и с тем расслабленно-безразличным выражением лица, которое появляется у человека вследствие слишком долгого и полного обладания всеми жизненными благами, в том числе и такими, что недоступны для большинства и о самом существовании которых простые смертные даже не догадываются. Пропуская всех по очереди и пожимая им руки каким-то особенным способом, с ударом плечом в плечо, он дошел и до Матвея. Оглядел его так, как если бы Матвей был вражеским лазутчиком.
- Да ладно, проходи, - вступился Раевский. - Кончай, Фил, в шпионов играть, это он, тот самый пацан, про которого я рассказывал. Камлаев, у нас в Мерзляковке учится. Сейчас мы тут на уши поставим все ваше сонное царство. Завязывай пластинки крутить! - кричал он уже в комнате. - Сейчас мы вам врежем живого рок-н-ролла.
"Кент бай ми ло-о-о-о-ов", - неслось из комнат. Табачный дым неподвижно стоял в воздухе слоями, и сквозь этот слоистый, из неземных извивов состоящий туман Матвей разглядел серый корпус "Грюндига" и уже сидевших за столом трех девушек. Все три были чудо как хороши: одна - с гнедою гривой, в юбке заметно выше колена, с немного удлиненным, "лошадиным" лицом и свирепыми глазами миндалевидной формы (Ира), вторая - со светлыми пепельными волосами и мраморным, круглым, кукольным личиком, со вздернутым носиком и волшебно линялыми глазами цвета растворенных в воде темно-синих чернил (Лика), третья - крашенная в рыжий цвет брюнетка, скуластая, с тонкогубым малиновым ртом и в узких, облегающих джинсах (Таня).
- А где Альбина-то? - спрашивал на ходу Раевский. - Куда Альбину подевали? Альбина, ау!
- Альбина обещала быть позже, - отвечала Таня.
Стол был низкий, и хозяин хаты, распорядитель бардака, которого все называли Филом, возлежал за ним подобно древнеримскому патрицию. Филологини довольно вальяжно раскинулись на диване и в кресле, потягивали из высоких коктейльных бокалов "Мускат" пополам с грузинским "Ркацители".
Алик вытащил тем временем из темного угла внеземных очертаний красную гитару, засуетился с проводами, подключился, стал пробовать звук…
- Ну, чего стоишь? - прикрикнул он на Матвея. - Садись давай, - и кивнул на стоящее у окна престарелое пианино. - Я за тебя, между прочим, поручился, чувак, пообещал, что ты сыграешь так, что у них у всех башню сорвет.
Матвей уселся за инструмент, поднял крышку и с клавиш смахнул слой пыли в полпальца толщиной. Получив кивок к началу, он безо всякого разогрева принялся колотить по клавишам, выдерживая неимоверно быстрый ритм и все нагнетая, ускоряя его, так что между двумя ударами не осталось практически никакого зазора. Этот простенький ритм, такой узнаваемый и не раскачивающий, а именно что крутящий, заставляющий вертеться, завинчиваться в пол, искать спасения от рок-н-ролльного жара и блаженно не находить его, он диковинно усложнил, наслаивая один ритмический пласт на другой, и там, где в верхнем слое была между ударами пауза, там в нижнем приходилось на эту паузу по два удара, так что не заполненного звучанием пространства не оставалось вовсе, и даже промежутки, промельки тишины неистово пульсировали. Он выстраивал такое время, которое, как будто мощная турбина, работало на предельных, непредставимых оборотах, ускорялось шквально, но при этом как будто оставалось на месте и двигалось по кругу, превращаясь в вечное и бесконечное настоящее, в нескончаемое пребывание всех девушек и чуваков в рок-н-ролльном танце. И горячей, горячей была эта музыка, обжигающей щеки, воспламеняющей чресла, и хотелось прижиматься друг к другу бедрами, животами, всей нижней частью тела. Матвей творил как будто бесконечно напряженную пульсацию, сумасшедшую и яростно желанную, между двумя полами-полюсами, которые друг к другу непобедимо притягивались. А Алик вел свою гитарную, электрическую линию - все выше, все неумолимей - и вот уже раскачивался взад и вперед, приседал, корчился, кривился как будто от приступа нестерпимой боли, как будто одержим был злыми духами и эти духи толкали его изнутри, приводя Раевского в движение. То визжал, то кашлял, то задыхался Алик, то ревел как брачующийся слон, зовущий в джунглях свою подругу.
Сами стены, казалось, пульсировали. Все живое и бездыханное - равно - в этой комнате сейчас обречено было подрагивать, вибрировать, экстатически танцевать. Все давно уже повскакивали с мест и принялись завинчиваться в пол; чуваки обратились в неистово скачущих фавнов, чувихи - в валькирий, в обезумевших ведьм со сверкающими глазами и красными, как свекла, щеками, и с такой первозданно-неистовой яростью ходили взад-вперед бедра кралей, выгибались их спины, запрокидывались головы, что казалось, что все, что они сейчас делали, диктовалось им откуда-то извне и совершалось безо всякой человеческой воли.
Нельзя было сказать, что музыка кончилась. Эта музыка не кончалась. Она просто была и затем переставала быть. Как живое существо, как мотылек, летящий на огонь, как просверкнувший в темноте огонек сигаретного окурка. Точно так же и она гасла на лету, а пока летела, горела - была.
Все три девушки, оттанцевав, в блаженном изнеможении рухнули на тахту. И одинаково сейчас переводили дыхание, приходили в себя. И лица у них были такие, как будто они с превеликим трудом вспоминали, где именно сейчас находятся.
Рассевшись сызнова вокруг чудом уцелевшего стола, все принялись восхищаться Матвеевой игрой (игрой Раевского давно уже привыкли и устали восхищаться), и Камлаев ощутил странное волнение, покраснение щек и ушей: вообще-то к публике, к аплодисментам ему было не привыкать, но сейчас на него направлены были три пары девичьих глаз, смотревших на него с таким серьезным уважением, с такой поощрительной и приглашающей ласковостью, что как-то само верилось в то, что это предварительное приглашение очень скоро перерастет в нечто большее. В приглашающей ласке чувих не было никакого напряга, никакой натуги, никакой принужденности - той самой принужденности, к которой Матвей так привык и которую видел всегда, когда выходил на концертные подмостки, замечая, что все вольные и невольные его слушатели подчиняются как будто тягостной необходимости выражать обязательный, положенный восторг Матвеевой игрой. А сейчас он принес им физическое удовольствие, взволновал, возбудил, и они честно выражали свою благодарность.
Разглядел он и другой, неприятный, нежелательный оттенок: все девушки смотрели на него все-таки как на маленького, и в благодарности их было что-то от готовности погладить забавного щенка, такого смышленого, такого милого. Смотрели с умилением и изумлением - как на потешного уродца, преждевременно развившегося и изрядно забежавшего вперед, в ту область, где музыка была звучащей квинтэссенцией того, что происходит между взрослыми женщиной и мужчиной.
Но этого Матвей так оставлять не собирался… Он вылез из-за пианино и хладнокровно, очень ловко, как ему показалось, уселся в промежуток между Таней и Ирой таким образом, что оказался стиснут их тугими и по-особенному тяжелыми бедрами.
- А у вас, я смотрю, пустует бокал, - сказал он со старомодной и неуклюжей галантностью, со всей солидностью, на какую только был способен. И Ира, умилившись, чудесная, гнедая, первокурсница филфака Ира, с уважительной готовностью пододвинула к Матвею свою пустующую "тару". Побагровев до самых корней волос, Матвей закурил и совершенно непринужденным, естественным движением (было тесно, держать перед собою руки неудобно) завел свою лапу первокурснице за спину, а по дороге будто невзначай проехался ладонью по ее лопаткам и коснулся костяшками легчайших волос, щеки и матового уха с мочкой, розовой на просвет. И при этом все так ловко получилось, что он как бы и прядь ее упавшую заботливо убрал, с чрезвычайной предупредительностью и ни на что не претендуя. Откуда он все это знал, откуда к нему пришла вот эта необъяснимая ловкость, Матвей не ведал и ничьих уроков на этот счет не помнил и потому действительно сейчас был изумлен - откуда?
Откуда в нем взялась вот эта предупредительная наглость, вот эта исключающая хоть малейший оскорбительный намек обходительность? Что касалось первокурсницы, то она, казалось, изумилась не меньше самого Матвея. Как она себя повела, так сразу и не скажешь: с одной стороны, немного отодвинулась, с другой - благосклонно приняла, с третьей - посмеялась над Матвеем, с четвертой - посмотрела на него испуганно, как будто даже и с упреком: ну что же он, Матвей, ведет себя как маленький, выставляясь большим и думая, что он большой. Она настолько в Матвее подобной смелости не могла предположить, что так и не решила до конца, как себя повести.
А Матвей уже вовсю расспрашивал, насколько сложна программа на первом курсе, подхватывал, узнавал, подмечал, и все то, что происходило "на уровне слов", разумеется, не имело никакого значения: слова тут могли быть любыми, но вот легкий, аккуратный и почти неуловимый "подталкивающий" намек - что-то вроде "красоты и поэзии, неизменно идущих рука о руку" (эту фразу Матвей галантнейшим образом выдал) - способствовал дальнейшему и большему сближению, и под словесной шелухой скрывался не названный по имени запрос на еще одно разрешение прикоснуться. Опять заиграла громкая музыка, и Матвей тут - якобы для того, чтобы лучше расслышать, - придвинулся, стал клониться, сделал так, чтобы она, приблизив лицо вплотную, прокричала ему свой ответ в подставленное ухо. Точно так же и ее он принуждал, не принуждая, к притворной глухоте и тянулся губами к Ириному чудесному ушку. И опять - откуда что бралось? - все выходило запросто, легко, со смехом (это самое главное, что со смехом, но откуда и это понимал Матвей - тот факт, что рассмешить-растормошить - условие обязательное?), и вот, потянувшись не глядя, почти приникая друг к другу не то с очередным вопросом, не то с очередным ответом, они довольно больно сшиблись головами.
А она все изумлялась и изумлялась - как же так, как может она воспринимать мальчишку всерьез; ситуация получалась щекотная, двусмысленная: они были словно младший брат и старшая сестра, пионер и пионерская вожатая (как-никак три года разницы), но Матвей вместе с тем поражал ее своей смелостью не по годам, недвусмысленной настойчивостью, невинными и ангельски чистыми глазами и той беззастенчиво-жадной улыбкой, которая еще не скоро должна была прийти в соответствие с возрастом. За какое-то кратчайшее дление он перестал быть для нее ребенком, и она недоуменно и отчасти испуганно прислушивалась к себе, поражаясь тому, что начинает следить за красотой принимаемых выражений и то и дело поправляет волосы, платье… "Да если так и дальше пойдет…" - не подумав, подумала она, и поскольку имела уже некоторый опыт, то живо представила, как этот мальчик (конечно же, со стуком в висках и с колотящимся сердцем) потянется к ее губам и, промахнувшись, неуклюже ткнется в подбородок, возможно, оцарапает губу о сережку, подползет, навалится, пытаясь уложить ее на спину, и, навалившись, суматошно примется подтягивать к ее бедрам подол (он же ведь не знает, дурень, что совсем не обязательно делать это в самой неудобной, лежачей позе)… Ей хотелось смеяться, и один раз она едва удержалась от фырканья, но в то же время при виде Матвеевой серьезности и на нее находила такая же серьезность, и она была близка к тому, чтобы прижать Матвееву голову к груди, зацеловать его, затискать…
Нравилась она ему или не нравилась, Матвей так просто и сам не мог сказать. Почему-то ему было на это наплевать. Своей силой, приветливостью, жаром кожи, горячих щек, своей готовностью незамедлительно рассмеяться и еще (дополнительно) придвинуться к Матвею, своей грудью, не нуждавшейся в лифчике, своей короткой и яростно распираемой бедрами юбкой она была хороша - как девушка вообще, как представительница вида, и этого Матвею было больше чем достаточно. И тут мы даже сделаем за него кощунственное, святотатственное заявление: точно так же, как младенцу все равно, от какого именно служителя культа принимать крещение, точно так же, как барашку совершенно все равно, в чьих именно руках будет жертвенный нож, вот так же и Матвею было безразлично, с какой девушкой миловаться. Лишь бы эта девушка обладала всеми качествами и свойствами, которые он за этим видом замечал и знал.
- Э, да я смотрю, дело у вас давно уже сладилось! - издеваясь, воскликнул вдруг невесть откуда взявшийся Раевский. - Пойдем, Матвей, еще немного поиграем - публика просит…
На этот раз уселся за инструмент без особого желания, но, пробежавшись пару разу от края до края вслепую, завелся и замолотил - "по многочисленным заявкам слушателей" - неувядающий "Let's twist again" Чабби Чеккера, зажигательный танец, существующий на свете вот уже столько лет и потому приобретший прелесть даже как бы и относительного ретро. И опять все девушки и чуваки крутили задницами, приседали и твистовали на одной ноге, и Матвей задавал им немилосердный ритм, а после твиста, решив дать всей "кодле" отдохнуть, Раевский с Матвеем затеяли медлительную импровизацию: несколько одних и тех же аккордов повторялись и повторялись, как будто поворачиваясь вокруг незаметно смещавшейся оси, и зачарованно рассматривали самих себя, и все это длилось, продолжалось так долго, пока в аккордах не открылась слуху звучащая тишина. И тут все уже сидели, как пристывшие, на своих местах с зачарованными лицами и, обратившись взглядом будто внутрь собственной головы, сомнамбулически разглядывали самих себя и не то тосковали по навсегда утраченному детскому восприятию жизни, не то безмолвно благодарили за возвращенную им возможность бесконечно удивляться существованию как таковому.
И когда звук истлел, истаял, как плывущий в глазах отпечаток свечи, все долго молчали, а потом, спохватившись, принялись объяснять друг другу свое собственное состояние. Заговорили о возникших ассоциациях, и словесное выражение, разумеется, как и всегда, было гораздо тщедушней, бледнее того, что открылось всем непосредственно в звуке. Матвей же уже было приготовился пролезть назад к своей Ире, но тут будто каким-то ветерком повеяло (открытая дверь, сквозняк), и явственно ощутилось чье-то пока что невидимое присутствие. Сам воздух будто стал другим, и Матвей заозирался по сторонам в поисках источника этих прямо-таки атмосферных перемен и, натолкнувшись взглядом, обнаружил, что в комнату вошла новая женщина - да, именно женщина, во всех смыслах этого священного, базарного, магазинно-неопошлимого слова. Потому что именно такой свободой и уверенностью веяло от нее и такая парная, мягко обволакивающая теплота от нее исходила.
И Матвей при ее появлении… нет, не застыл, а, напротив, заметался лихорадочно - не в буквальном смысле, конечно, не как всполошенная, перепуганная курица, из одного угла в другой, но будто стал искать себе приличествующего положения, ощущая острейшую необходимость перестать быть прежним и сделаться каким-то новым, другим человеком, как будто с ее появлением все в этой комнате непоправимо, безвозвратно изменилось и он, еще недавно такой красивый, ловкий, изобретательный, вдруг сделался жалким, никчемным, неинтересным.
- А вот и Альбина, - сказала одна из девушек
- А вот и она! - закричал Раевский, с шутовской свирепостью округляя глаза. - Явление Христа народу! Ты, как всегда, в своем репертуаре, девочка… она у нас лишь в восемь вечера встает и в восемь утра ложится, существование ведет шиворот-навыворот, но мы ведь ей прощаем, не правда ли? Ну, проходи, проходи! - закричал он нетерпеливо. А она все стояла почти в дверях, предпочитая быть в стороне, поодаль, поскольку знала, видимо, что, как только переместится в центр, произведет разрушения неслыханные, накалит атмосферу и станет, подобно маленькому солнцу, единственным источником и условием всякой жизни; и все прочие крали перед ней померкнут, и все чуваки сателлитами завращаются вокруг нее.
Раевский, не выдержав, пошел к ней навстречу с раскинутыми руками.
- Дай мне обнять тебя! - сказал он, принимая растроганную мину и мигая глазами так, будто смаргивал готовые вот-вот выступить слезы.
- Да что мне с тобой обниматься? - отвечала она низковатым голосом, с какой-то особенной хрипотцой, и говорила она так, как будто проводила чуть шершавым, чуть зернистым языком по изнаночной стороне твоего напрягшегося слуха. Гибрид нежнейшей замши и наждачной бумаги. Со словами этими она отодвинула руку Алика, легчайшего сопротивления, отвода хватило, чтобы Алик унялся, отступил… - А это что вы такое только что играли? - спросила она, обращаясь - о, скачок сердца в горло! - казалось, к одному Матвею: ведь видела же - с восторгом подумал Камлаев, - что это именно он играл, и понравилось ей, как играет.
Он отмахнулся досадливо - стоит ли говорить? Его щеки прилипли к скулам, ноздри вздулись как-то особенно изящно: он выражал сейчас всем видом полнейшее недовольство собой и играл, сам того почти не замечая, сумрачного мастера, сознающего, как далек он от совершенства.
- Как тебя зовут? - спросила она, и Матвею показалась, что его спрашивает иностранка. Он забыл на миг, как его зовут, и заметил со стыдом, что и она увидела это.
Он представился своим старорусским именем, и получилось это так неуклюже (буркнул) и до ужаса жалко, будто он за мгновение стал таким же щенком, каким сюда и заявился. Но Альбина не повела и бровью, и Матвей отдал ей должное за чудеснейшую тактичность: даже если она и видела, что ты ведешь себя неуклюже, ошибаешься, пыжишься, то все равно не подавала вида и не то чтобы боялась, а именно не хотела, чтобы ты испытал еще большую робость. Никакого презрения, ни грана, ни йоты никакой брезгливости Матвей не уловил.
Все то, что у Матвея так запросто получилось с гнедогривой Ирой, куда-то пропало, сгинуло, и о том, чтобы Альбину поедать глазами, не могло быть и речи. Не говоря уже о том, чтобы нечаянно-нарочно притрагиваться к ней.