- А дальше, стыд и сознание собственного ничтожества заставили остановиться, не добежав еще до деревни. Как так? Не пристукнуть жалкого котенка?.. Набравшись опять воинственного пыла, я поворотил назад. Котенок охотился за бабочками и не умея еще ходить, пытался прыгать по-тигриному. Хотя я снова взял палку, но окончательно понял, что ударить не в силах. Я был в отчаянии. Сам не знаю, как мне пришла мысль закрыть глаза и бросить палку наугад. Так и сделал. Взглянувши увидел, как котенок с чуть слышным стоном катался клубком по земле. Кровь из носа… Это был мой первый ужас в жизни. Прибежав без памяти домой и боясь попасться кому-нибудь на глаза, я забился сначала в хлев, потом на сеновал. И вот мне, как всякому убийце, захотелось посмотреть на свою жертву. Украдкой пробрался к месту преступления и не нашел ничего, кроме палки. Где же котенок? Иду опять в деревню и вижу возле гумна: - плетется бедный, а кровь на носике запеклась и почернела. Жив! Жив! Тут я почувствовал такое спадение вериг, какого ни один святой угодник не испытывал…
Я взглянул на рассказчика и подивился жесткости его лица, так мало подходящего к тому о чем он говорил.
Подали сандвичи. Поевши и выпивши кофе, он совсем другим тоном спросил:
- Вы, кажется, знакомы с Еленой Густавовной Ольховской и живете неподалеку от нее?
Я раскрыл рот.
- Откуда вы знаете?..
- Знаю, - усмехнулся он. - Так вот, если будете, передайте поклон от Прутова. Скажите, что приезжал не надолго, зайти не мог, но когда-нибудь навещу непременно.
Он повернулся на своем стуле и вышел не попрощавшись.
* * *
На другой день я был у Ольховских и видел Елену Густавовну. Я всё еще продолжал считать вчерашнего рассказчика болтуном и приставалой, но страшно хотелось знать, каким образом знаком он с нашей величественной Еленой Густавовной. Пока я разговаривал с ее сыном, она патриархально сидела в кресле и вязала.
- Вам, Елена Густавовна, Прутов кланялся.
Она не выронила работы из рук и не вздрогнула, но я видел, как ее точно обухом хватили по голове. Пальцы стали делать бессмысленные движения, ничего общего с вязанием не имевшие. Прошла длинная минута, прежде чем она смогла вымолвить:
- Да? Где вы его встретили?
- Здесь, в Квинсе. Он жалел, что не мог быть у вас, потому что приехал на один только день.
Она ничего больше не спросила, но щеки ее провалились и видно было, как челюсть ходуном ходит под плотно сжатыми губами.
- Ты нездорова, мама? - спросил сын.
- Да. Отведи-ка меня на диван.
С тех пор не проходило дня, чтобы я не думал о незнакомце.
Через месяц снова услышал его голос, совсем рядом, когда сидел в кафе.
- Ну, вот, довелось еще раз свидеться!
- Ах это вы? Послушайте! - обратился я к нему без всяких предисловий. - Что у вас такое с Еленой Густавовной? Ваше имя бросает ее в дрожь.
- Вот как?.. И тяжело это у нее?..
- Первый раз, три дня ходила сама не своя. Потом, когда недели через две я снова заговорил про вас, закричала не своим голосом: "Что он подсылает вас ко мне, что ли?.. Чего вам от меня надо?.."
Он достал платок, вытер лоб и растерянно уставился на букет искусственных цветов, украшавших стол.
- Бедная!
- Ей, должно быть, есть чем помянуть вас, - попробовал я усмехнуться.
- К сожалению, да. И, конечно, не добром, хотя добра я ей сделал не меньше, чем зла.
- А зло было?
- Да еще какое!
Он отхлебнул кофе, помолчал и вдруг повернулся ко мне.
- Ведь я ее бил.
- Елену Густавовну?!
- Да. Никогда не забуду, как привели ее ко мне на первый допрос. Брезгливые губы, надменный подбородок… Увидела меня - усмехнулась. Так вот здесь кто?! А я ей хлясь по физиономии, да в другой раз. Сначала она просто онемела и стояла ничего не соображая. Ее, урожденную баронессу Визиген, жену полковника Ольховского, трижды георгиевского кавалера, бьют!.. Да не как-нибудь, а наотмашь, погано, как пьяную бабу.
Я ошалело уставился на собеседника.
- Как она не умерла и не сошла с ума в ту минуту - не знаю. Только ясно было, что гордость ее не сломлена и оттого я еще в большую ярость пришел - топал ногами, обзывал, как только мог. Отпустил, когда увидел, что ничего больше не соображает. Велел отправить в одиночку и следить, чтобы не повесилась.
- Позвольте, позвольте!. Это так ошеломляюще!.. Когда же это могло быть?
- Вы еще пешком под стол ходили… В восемнадцатом году. Осенью. В Петрограде.
У меня немного отлегло. Я таких видел, С полдюжины жен Тухачевского, десяток собутыльников Есенина; встретился даже приятель Канегиссера, у которого на квартире тот заряжал револьвер, перед тем, как идти убивать Урицкого.
- Вы, верно, были очень важным лицом?
Он дал понять, что видит мою насмешку.
- Важным - не важным, а кое-каким был. По крайней мере, настолько важным, чтобы свести с небес такую богиню, как Елена Густавовна. Впрочем, тогда это было совсем не трудно. Да и богиней она была не по чину. Всего только полковница, а нос задирала по-генеральски. Есть такие люди. Ненавидел я ее!.. Спал и во сне ненавидел. Знакомы мы еще до революции. На Гулярной улице жили. Мы с матерью внизу, а она над нами, чуть не весь этаж занимала. Квартира в коврах, в пальмах, канарейки летали по комнатам. Из всех жильцов дома, одного только профессора Редьковского, да генеральшу Звягину удостаивала вниманием, остальным едва кивала головой, а с матерью моей и со мной не здоровалась, даже после февральского переворота, когда у таких господ спеси поубавилось. Помню, как-то раз, летом семнадцатого года, пришел я к ней по домовому делу, так она меня, как кухаркина сына, минут десять заставила простоять в прихожей. Вышла в розовом капоте. "Что вам?.." А мне тогда уже девятнадцать лет было и я реальное училище окончил. Припомнил я ей этот прием! Иногда кажется, что и в чекисты-то пошел из-за нее. Во всяком случае, арестовал ее чуть не на другой же день после своего поступления туда.
Волнение снова начало меня одолевать. Я вспомнил поведение Елены Густавовны.
- И часто вы ее били?
- Бил. На второй допрос вошла неузнаваемая. Но взгляд всё еще полковничий и всё еще крупными буквами в нем: "Хам!" Ладно, думаю, покажу я тебе хама. Как, говорю, любезная дамочка, нравится вам у нас? А она мне: "Хам!" Ах так! Раз я ей пощечину, а она опять: "Хам!" Я ей снова пощечину, она снова - "Хам!" И так мы изъяснялись раз до десяти, примерно. Смотрю, она еле языком ворочает, а всё хам, да хам! Пришлось на этом кончить. На третьем допросе я ее за волосы таскал, носом в стол тыкал и чего только не делал. Молчала, как пустыня. Только, когда ласково поднес кулак к зубам и мало не весь, в рот ей втиснул - оттолкнула и голосом, который до сих пор помню, проговорила: "Изверг, да ведь я женщина!" Ага, думаю, пронял я вас, мадамочка!..
- Позвольте, - перебил я, - что-то не слышно было, чтобы в восемнадцатом году били и истязали. Расстреливали - да, но разве пыткам подвергали?
Он насмешливо посмотрел.
- А вы, я вижу, зря попали в эмиграцию. Если в советах ничего кроме "Правды" и "Известий" не читали - это понятно. Здесь же, за границей, не потрудиться узнать что такое ЧЕКА - это прямо против чести мундира. В том-то и дело что били, да как били! А не слышно было оттого, что никто из битых не вышел от нас. Да и били, конечно, не всех. Секретно и по особо важным делам.
- Какое же особо важное дело могло быть у этой женщины?
- Да совсем никакого. Тем и блаженно то время, что даже мне, сморчку, можно было создавать "особо важные дела". Я был клад для них. Ведь потомственные разувай-пролетарии бежали с этой работы, как с каторги, влетали в истерике в Бокию, падали на диван и голосили: "Отпусти, Глеб Иванович! Не могу!.." Дольше двух недель мало кто выдерживал. Уходили на фронт, в продовольственные отряды, куда попало, но в Чека не оставались. Кадры подбирались медленно.
Только году к двадцать первому появились настоящие люди. А в восемнадцатом такие беспощадники, как я, насчитывались единицами. Меня ценили еще потому, что считали садистом, хотя без всякого основания. Все дела, требовавшие вытягивания по одной жилке, направлялись ко мне. Потому-то и не было баловства, которого бы не позволили нам, любимым сыночкам.
- Неужели для таких случаев не существовало уголовных преступников?
- Были, но их дальше самой черной работы не пускали. Народ не серьезный. Да и культуры никакой, а я как-никак реальное училище окончил.
- Но, всё-таки, арестовывая Елену Густавовну, вы хоть какую-нибудь вину могли ей предъявить?
- В протоколе что угодно можно написать, а виновата она была единственно передо мной. То был классовый суд. Только в определении классов я сильно расходился с Марксом. Никаких производительных сил и производственных отношений… Учителем моим был Лермонтов.
- Лермонтов?!
- Сразу видно, что вы его плохо читали. А у него замечательные мысли: "Честолюбие - не что иное, как жажда власти". Как вам это?.. Против жажды власти я и восстал. Честолюбцы составляли класс моих заклятых врагов. В каждом добивавшемся почестей, я видел гадину, которую надо раздавить. Всё это были посягатели на мою свободу. Питал я лютую ненависть к классу счастливых. К нему принадлежала Елена Густавовна. У того же Лермонтова сказано, что счастье - это насыщенная гордость. А кто способен сносить гордость ближнего? Даже счастье любви - дерзость. Сколько раз приходилось видеть лица, горящие "нездешним огнем" после первого поцелуя. Ах ты, стерва, - думал я, - как ты смеешь возноситься передо мной в своем поганеньком счастьице!.. Не потерплю!.. Вызываю!.. И сколько их, счастливцев, загнал я на тот свет!
Хлебнув кофе, он посмотрел на меня и снова усмехнулся.
- Вижу, ни одному моему слову не верите, думаете, просто, старый дурак пристал.
- Признаюсь, хоть ваш рассказ сильно волнует, многое в нем непонятно. Вот, хоть бы, зависть к чужому счастью. Разве не проще было самому стремиться к счастью. В молодости это так естественно.
- Такая философия не для меня. Есть потливые люди и никакая медицина не в силах их избавить; вечно у них кожа влажная. У других из носа течет или пахнет изо рта. Одного этого достаточно, чтобы не быть счастливым. А я создан сплошь из отбросов. С детства слабосилен, любой из сверстников одерживал надо мной верх в драке. На работе не мог угнаться за другими. Дыхательные пути неправильно устроены, какие-то неполадки в пищевом тракте. А вдобавок, лицом невзрачен - прыщеват, угреват. Так где уж там… счастливым.
- Неужели из-за этого?
Он посмотрел так злобно, что я разом поверил в его чекистское прошлое.
- А вам этого мало? Из-за этого и революция произошла. Вы, вот, рисуете меня сейчас на манер старинных романов: "мстил, мол, обществу", а я не мстил и не до мести было. Я просто боролся. Все любят повторять, что наша жизнь - борьба; но для вас это оперная ария, а для меня - Евангелие, откровение. Я замирал от ужаса при мысли, что тогдашние правила борьбы обрекали меня. Во французской борьбе, вы знаете, класть противника на лопатки можно только суплесом, нельсоном, тур де бра или чем-нибудь в этом роде, но не разрешается ни пальцем в глаз ткнуть, ни под ложечку садануть. И вот, мимо меня, звеня шпорами, сверкая золотыми пуговицами, околышами фуражек, шли и проносились в каретах победители. Приходилось сторониться, жаться к стенке. Ни на победу, ни на самозащиту не было шансов. И вдруг всё переменилось. Появилась возможность бить носком под низ живота, кусаться и выдирать глаза. За это и будут чтить до смерти великую социалистическую. Я ее первый оценил и чуть молебен не отслужил за Ленина и Троцкого. Но это уж поэзия. Важно, что я сразу пошел в Чека.
Он выпрямился на стуле, застегнул пиджак на все пуговицы и отрапортовал:
- Да-с! Перед вами редчайший экземпляр чекиста первого призыва.
- И вы так откровенно об этом говорите? Вы не боитесь?
- Чего?
- Ну, того… что я, например, мог бы сообщить куда следует.
Он сначала застыл от изумления, потом расхохотался так, что обратил на нас внимание всего кафе.
- Это бесподобно!.. Вот уж подлинно, каким был дитём малым, таким и остался. Сообщить куда следует!.. Да вы не знаете куда и сообщать-то. Из вас простого стукача не выйдет, а вы туда же - доносить на чекиста… Ох, Господи! - вздохнул он со смехом. - И неужели вы, пройдя советские и немецкие лагеря, ощупанные до последнего ребрышка коллаборантами, репатриантами, унровцами, не понимаете до сих пор, что как при Берии, как при Гиммлере, так и здесь, ходите под нами, чекистами? Мы же ваши вечные спутники. Вы вот гордитесь, что в вас оценили первоклассного инженера, что вы - самый ходкий товар в Америке. Ошибаетесь. Никто не ценится выше нас. У старых эмигрантов - никакой школы; кроме вульгарных доносчиков и предателей из них ничего не выходит. А от нас еще немцы пришли в восторг. Такой выучки нигде нет. Да, дражайший Василий Сергеевич, мы здесь в неменьшем почете, чем там, и управляем вашей судьбой, как управляли в Германии и в советах. Мы ваши пастыри, вы - наше стадо.
- Откуда вы знаете мое имя?
- Да я не одно только имя знаю.
Он стал пугать меня всерьез. Проснулся былой советский ужас перед всеведущим НКВД и сознание своей микробности. Кто находился когда-нибудь под лупой тот знает что это такое. Как бы поняв мое волнение, он снова повернул разговор на Елену Густавовну.
- Вы, конечно, хотите знать, чем у нас кончилось. А кончилось тем, что я не только выпустил ее на свободу, но и довез в собственной машине до Новой Деревни, где ей пришлось поселиться. Квартира-то с канарейками на Гулярной улице была отобрана и заселена рабочими фабрики Кирхнер. Муж ее, полковник, сидел в это время в Петропавловской крепости и ждал расстрела за участие в офицерском заговоре. Каких трудов мне стоило вызволить его оттуда, сначала в Кресты, а потом на волю! Елена Густавовна в обморок упала, когда он явился к ней. Не ждала. Я их и спрашиваю: можете бежать куда-нибудь, лучше всего за границу? Да куда же, говорят, у нас ни денег, ни знакомых, да и маскироваться не умеем, сразу опознают и арестуют, как только выйдем за ворота. Что делать? Пришлось устраивать им побег - стряпать документы и всё такое. Не легко это было. Хоть виделся я с ними не часто, но раза два-три пришлось удостоить личным посещением. Полковник смотрел на меня, как на чудо и громко благодарил Бога, что не дал ему извериться в русском человеке. Кто бы мог подумать, твердил он, что простой случай соседства пробудил в человеке такие благородные чувства! Но Елена Густавовна при моих посещениях бледнела и слова не могла вымолвить. Сделал я им, наконец, всё для побега в Финляндию, простился, просил не поминать лихом и, вдруг, накануне отъезда узнаю - сын их, гимназист, арестован. Это тот самый Вадим Андреич, которого вы знаете. В то время ему было лет пятнадцать-шестнадцать. Тут у меня руки опустились. Приезжаю: сидят, как убитые. Не сегодня-завтра, говорю, вас посадят, вам надо убираться. Поезжайте одни, а сына я постараюсь освободить и переслать к вам; это будет легче, чем вас самих выпроводить. Плачут, благодарят за всё мое доброе, только ехать без сына отказываются. Пусть, говорят, погибнем все вместе. И вот, поверите ли, этого мальчишку выцарапать стоило неимоверных усилий. Но всё, наконец, улажено, документы заново переписаны, пограничная стража в Белоострове обработана. Проводил их до Сестрорецка. Полковник плакал прощаясь. Когда же подошел я к Елене Густавовне, чтобы поцеловать ручку в последний раз, лицо у нее свело судорогой, она закричала и упала на вагонную скамейку.
* * *
Теперь я не сомневался в истинности слов страшного собеседника и начал вглядываться в его лицо. Так всегда бывает: пока человека считаешь ничтожеством, не замечаешь какой у него нос, но чуть окажется, что он знаменитость или миллионер - все бородавки рассмотришь. Лицо без линий, без ясных очертаний, как измятая глина скульптур Паоло Трубецкого. Постоянная игра света и тени делала его неуловимым. Ни возраста, ни характера, ни национального типа нельзя было прочесть.
Поборов волнение, я проговорил:
- Если уж вы так много рассказали мне о Елене Густавовне, то не договорите ли до конца, не скажете ли, что за причина такой вашей перемены к ней?
- Причина? На последнем допросе я разрыдался, упал к ее ногам и сделалась она мне дороже матери родной. Не подумайте, что влюбился или раскаяние какое-нибудь. Многих подводил под расстрел, но угрызений не испытывал и не испытываю. Тому же, что тогда произошло не нахожу названия. Мучил я ее зверски. Не только избивал, но сказал, что муж в Гатчине схвачен и даже намекнул, что с сыном будет то же. Я видел как она мертвела от ужаса, но молчала. А мне было мало. Я, знаете, максималист… Плеснул я ей из недопитого стакана чаем в лицо. Помню, как сейчас, черные чаинки прилипшие к щеке и к подбородку. И тут она, что называется, проснулась. Закрыла лицо руками и в голос заплакала. Но как!.. Я слышал профессиональных плакальщиц, они могли заставить рыдать толпу, идущую за гробом. Плач этой женщины переворачивал нутро. Есть вопли и стоны от которых нет спасения. Они слаще музыки. До самых костей должно дойти чужое горе. Тут-то я и бросился целовать ее одежду.
Кофе наше остыло, ни он, ни я не притрагивались к нему больше. Я первый очнулся.
- Это прямо из Достоевского. Такой исповеди…
- Исповеди?! - Прутов, вдруг, побагровел. - Книжный вы человек. Привыкли к здешней литературщине. "Исповедь"!.. "Обнажение души"!.. Вам факты рассказывают, а вы всякие там "бездны"… Никогда не исповедовался и ни в чем не раскаивался.
- Чем же объяснить это целование одежды?
- Чем хотите. Жалостью… Только не жалость это.
- И вы не бросили с тех пор свою… профессию?
- Напротив, предался ей с особым жаром. Мучить до крика, до последней боли, стало высшим наслаждением. Может быть это означало желание полюбить… Только не все оказывались достойными. Был один; прошел через всё не охнув, не вскрикнув, как на картинах, где изображают святого Себастьяна: грудь, шея, живот, бедра проколоты насквозь стрелами, а он хоть бы что, глазом не моргнет. Я таких не любил. Беспощаден я был и к тем, которые хоть и много принимали мучений, но страдали банально… Души в них не было. Мне нужен был не простой крик боли, а что-то другое… Тоску расставания с жизнью! Арию Каварадосси!..
- И падали вы еще перед кем-нибудь на колени?