Синие ночи - Джоан Дидион 3 стр.


5

Семь лет спустя.

26 июля 2010 года.

На столе передо мной стопка снимков, присланных мне совсем недавно, но сделанных в 1971 году, летом или осенью, в интерьере или на фоне того самого неотапливаемого дома в Малибу, что упомянут в свадебном тосте. Когда мы въезжали в него в январе 1971-го, день был ясный, ни облачка, но постепенно все затянуло туманом, да таким густым, что ближе к вечеру, возвращаясь из магазина "Транкас-маркет" на Тихоокеанском шоссе в трех с половиной милях от дома, я уже не смогла найти нужный поворот. Поскольку вскоре выяснилось, что предзакатные туманы в нашей местности в январе, феврале и марте так же неизбежны, как пожары в сентябре, октябре и ноябре, судорожные поиски нужного поворота повторялись впоследствии неоднократно. Тут важно было не потерять самообладания: сделать глубокий вдох, забыть о невидимом обрыве, поднимавшемся на двести с чем-то футов над поверхностью океана, набраться храбрости и крутануть руль влево.

Ни туманов, ни пожаров на снимках не зафиксировано.

В стопке восемнадцать фотографий.

На всех - Кинтана, пятилетняя, с волосами, выгоревшими под пляжным солнцем до белизны, - иллюстрация к свадебному тосту. На нескольких снимках на Кинтане форменный сарафан из шотландки, также упомянутый Джоном. На двух она в легком кашемировом свитере с высоким горлом - я привезла его из Лондона, куда ездила в мае для участия в рекламной кампании, предварявшей выход "Паники в Нидл-парке" в европейский прокат. На двух других она в клетчатом льняном платье с оборками, слегка вылинявшем и чуть великоватом, как если бы она донашивала его за старшей сестрой. На остальных - в обрезанных джинсах и джинсовой куртке Levi’s на кнопках, бамбуковая удочка кокетливо закинута на плечо (что говорит не столько об увлечении рыбалкой, сколько о чувстве стиля: взяла предмет, чтобы дополнить ансамбль).

Снимки сделал Тони Данн, ее двоюродный брат из Уэст-Хартфорда, в ту пору - студент Уильямс-колледжа, приехавший на несколько месяцев в Малибу в академический отпуск. В день его появления (или на следующий) Кинтана потеряла свой первый молочный зуб. Сначала ей показалось, что зуб шатается. Потеребила - он зашатался сильнее. Я попыталась вспомнить, что делали в подобных случаях взрослые, когда я была маленькой. Перед глазами всплыла картинка: мать берет кусок нитки, привязывает один конец к моему зубу, другой - к дверной ручке и резко захлопывает дверь. Я попробовала проделать нечто подобное с Кинтаной. Зуб ни с места. Кинтана в рев. Я схватила ключи от машины, позвала Тони: хватит экспериментов, необходима срочная квалифицированная медицинская помощь. Надо как можно скорее доставить Кью в медицинский центр Калифорнийского университета в Лос-Анджелесе в тридцати с чем-то милях от дома. Тони, выросший в окружении трех родных и целой оравы двоюродных братьев и сестер, долго, но безуспешно уговаривал меня, что ехать в больницу из-за такой ерунды вряд ли стоит. "Дайте-ка я попробую", - сказал он наконец. Полез пальцами Кинтане в рот и вытащил зуб.

Когда пришло время второго зуба, она вытащила его сама. Мне не доверила.

Неужели дело было во мне? Неужели дело всегда было во мне?

В записке, которую Тони прислал в одном конверте со снимками несколько месяцев назад, говорится, что в каждом из этих фото он ясно видит ту или иную черту характера Кинтаны. На одних она грустная, взгляд больших глаз устремлен прямо в объектив. На других - дерзкая, словно бросающая фотографу вызов. Вот прикрывает рукой рот. А вот намеренно прячет глаза под низко надвинутой панамой в горошек. Вот шагает вдоль берега по кромке волны. А вот закусила губу, повиснув на ветке олеандра.

Несколько снимков мне знакомы.

Копия одного из них (где она в кашемировом свитере с высоким горлом, который я привезла из Лондона) стоит в рамке на моем рабочем столе в Нью-Йорке.

На том же рабочем столе в Нью-Йорке стоит и другая фотография - эту она сделала сама в рождественский вечер на Барбадосе: валуны перед арендованным нами домом, отмель, барашки прилива. Я хорошо помню это Рождество. Мы прилетели на Барбадос ночью. Она сразу юркнула в постель, а я еще посидела на открытой веранде, слушая радио и пытаясь найти цитату из Клода Леви-Стросса, которая вроде бы встречалась мне в Tristes Tropiques, но которую я так и не нашла: "Кто сказал, что тропики - яркий мир экзотики? На самом деле они безнадежно устарели". Она уже легла, когда по радио начался выпуск новостей: пока мы летели на Барбадос, США оккупировали Панаму. Едва рассвело, я разбудила ее с этой важной, на мой взгляд, информацией. Она натянула одеяло на голову, давая понять, что разговор ей неинтересен. Со мной такие штуки не проходят. "Да я вчера еще знала, что мы ночью войдем в Панаму", - сказала она. Я спросила, как она могла "вчера еще" знать, что мы ночью "войдем" в Панаму. "Вчера все наши фотографы пришли за аккредитацией, - сказала она, - освещать вторжение в Панаму". В ту пору Кью работала в фото-агентстве SIPA-Press. Она снова зарылась лицом в подушку. Я не стала спрашивать, почему ей не пришло в голову рассказать мне о предстоящем вторжении в Панаму во время нашего пятичасового перелета. "Маме и папе, - написано на фотографии. - Попробуйте узнать наш райский уголок на берегу моря, если сможете. Люблю-целую, Кью".

Она вчера еще знала, что мы ночью войдем в Панаму.

Кто сказал, что тропики - яркий мир экзотики? На самом деле они безнадежно устарели.

Попробуйте узнать наш райский уголок на берегу моря, если сможете.

Даже на тех фотографиях из Малибу, которые вижу впервые, мгновенно отыскиваю знакомые предметы: стул, выполнявший функцию журнального столика в гостиной; столовый нож "Крафтсман", доставшийся мне от матери; нож лежит на столе, который все домашние называли "стол тети Кейт"; деревянные, с прямыми спинками стулья фирмы "Хичкок" - подарок свекрови (перед отправкой она их отреставрировала, выкрасив черным с позолотой).

Узнаю ветку олеандра, на которой раскачивается Кинтана; узнаю абрис берега, по кромке которого она идет, разбрызгивая волну.

Конечно, узнаю одежду.

Довольно долго я видела ее ежедневно, стирала, развешивала на веревке на улице перед окнами моего рабочего кабинета.

Написала две книги, глядя, как на веревке сохнет ее одежда.

Почисти зубы, расчеши волосы, не шуми - я работаю.

Так начинался список "Маминых наставлений", который она однажды прикрепила на стене гаража, - все, что осталось от "понарошечного клуба", затеянного, впрочем, со всей серьезностью вместе с дочерью одного из наших соседей.

Что явилось открытием, проступило на снимках, но оставалось незамеченным в ту пору, когда они были сделаны, - поразительное сочетание сосредоточенности и беспечности, молниеносные смены настроений.

Как я могла просмотреть в ней то, что было так очевидно?

Или я не читала стихотворения, которое в тот год она принесла домой из школы, расположенной на склоне крутого холма? Школы, в которую она ходила в форменном сарафане из шотландки, неся в руках синюю коробочку с ланчем? Школы, в которую Джон провожал ее каждое утро, смотрел вслед и думал, что ничего прекраснее в жизни не видел?

"Мир" называется это стихотворение, написанное неровным детским почерком, и в каждой из тщательно выведенных печатных букв я вижу старательность, донкихотскую одержимость, без которых никогда бы не уместить этих строк на узкой полоске ватмана четырнадцать дюймов в длину и только два - в ширину. Неровный детский почерк теперь каждый день перед моими глазами - узкий лист ватмана висит в раме на стене за кухней нью-йоркской квартиры в компании других уцелевших реликвий того времени: страницы со стихотворением Карла Шапиро "Калифорнийская зима", вырванной из "Нью-Йоркера"; страницы со стихотворением Пабло Неруды "Определенное утомление", напечатанной мной на одной из бесчисленных машинок "Ройал", доставшихся отцу в придачу к купленным им на государственной распродаже нескольким помещениям солдатских столовых, пожарной каланче и армейскому джипу цвета хаки, на котором я училась водить; открытки из Боготы, которую мы с Джоном отправили Кинтане в Малибу; фотографией кофейного столика в гостиной нашего дома на берегу океана (судя по оплывшим свечам, ужин недавно закончился, и в серебряных кувшинчиках свежая сантолина); размноженным на мимеографе уведомлением пожарного округа Топанга - Лас-Вирдженс, разъясняющем жителям округа, что делать в случае, "когда надвигается пожар".

Прошу заметить: не "если надвигается пожар".

А когда.

В уведомлении пожарного округа Топанга - Лас-Вирдженс речь шла совсем не о тех пожарах, которые большинство людей представляют себе, когда слышат словосочетание "пожары кустарника" (немного дыма и мелкие язычки пламени); в уведомлении пожарного округа Топанга - Лас-Вирдженс речь шла о пожарах, наступающих двенадцатифутовыми сполохами двадцатимильным фронтом, набирающих силу по мере движения и уничтожающих все на своем пути.

Местность, в которой мы жили, не прощала ошибок. Вспомните отвесный обрыв и поиски нужного поворота в тумане.

А теперь подшейте к делу и стихотворение "Мир", узкую полоску ватмана, на которой оно сохранилось, тщательно выписанные строки, загородившие в раме часть мимеографического уведомления пожарного округа Топанга - Лас-Вирдженс. Поскольку теперь уже никогда не узнать, что в нем сделано осознанно, а что случайно, привожу здесь текст стихотворения в авторской разбивке на строфы, сохраняя и единственную орфографическую ошибку.

МИР

У мира
Нет ничего
Кроме утра
И ночи
Нет ни
Дня ни обеда
Поэтому мир
Безлюдин и нищ.
Это вроде
Как ос
Тров на
Котором
Всего три дома
В них
Живут семьи по
2, 1, 2 человека
В каждом
А 2, 1, 2 получается
Только 5 человек
На этом
Острове.

Действительно, на участке берега, где мы жили, на нашем собственном "вроде как острове", стояло "всего три дома", или (вношу уточнение!) всего три дома, обитаемых круглый год. Один из них принадлежал Дику Мору - кинооператору, который в промежутках между съемками жил там с двумя дочерьми, Мариной и Титой. Тита Мор - та самая девочка, с которой Кинтана открыла "понарошечный клуб", ознаменованный появлением "Маминых наставлений" на стене гаража. Тита и Кинтана также создали частное предприятие ("мыловаренную фабрику", как они его называли), цель которого состояла в переплавке всего нашего запаса мыла "Ай. Магнин" с ароматом гардении (я выписывала его по почте большими партиями) и выпуске мыла собственного изготовления с последующей продажей оного прохожим на пляже. Поскольку часы торговли совпадали со временем прилива, а прилив отрезал пляж от остального берега, прохожие на пляже были явлением редким, что позволило мне со временем скупить все мое мыло обратно, правда, уже не в виде изящных эллипсов цвета слоновой кости, а в виде серых бесформенных комков. О числе обитателей остальных домов судить не берусь, но в нашем, если меня спросить, жили не "2, 1, 2 человека", а "3 человека".

Возможно, Кинтана воспринимала наш "вроде как остров" иначе.

Возможно, у нее были для этого основания.

Почисти зубы, расчеши волосы, не шуми - я работаю.

Однажды, вернувшись из гостей, мы обнаружили, что она звонила в учреждение, известное местным жителям под именем "Камарильо". Камарильо - это вообще-то город в двадцати с чем-то милях к северу от нас в округе Вентуро, но в те годы так называлась располагавшаяся там государственная психиатрическая клиника, в которой однажды лечился от наркомании Чарли Паркер, впоследствии увековечивший ее в своей композиции Relaxin’ at Camarillo, и которая, по мнению некоторых, вдохновила группу Eagles на сочинение песни Hotel California.

Кью позвонила в Камарильо узнать (так нам было объявлено), как быть, если она почувствует, что начинает сходить с ума.

Ей было пять.

В другой раз мы вернулись домой и выяснили, что она позвонила на киностудию "Двадцатый век Фокс".

Кью объяснила, что позвонила на киностудию с вопросом, как становятся звездами.

Тоже лет в пять. Может, в шесть.

Титы Мор больше нет, она умерла еще при жизни Кинтаны.

Дика Мора тоже нет, он умер в прошлом году.

С Мариной мы недавно общались по телефону.

Не помню, о чем мы с ней говорили, но знаю, что мы не говорили о "понарошечном клубе" с "Мамиными наставлениями" в гараже, не говорили о мыловаренной фабрике и не говорили о том, как наш некогда общий пляж оказывался отрезанным от остального берега во время прилива.

Я могу это утверждать, поскольку уверена, что ни Марина, ни я не выдержали бы такого разговора.

Сказал портье: "К нам свободно
Входи и богач, и бедняк.
Расплата - когда угодно,
Но выйти нельзя никак".

Так поется в песне Hotel California.

Сосредоточенность и беспечность, молниеносные смены настроений.

Она уже была личностью. Я упрямо отказывалась это признать.

6

Что-то я хотела добавить про столовый нож "Крафтсман", доставшийся мне от матери…

Про столовый нож "Крафтсман" на "столе тети Кейт" на одном из снимков… Не тот ли это нож, который потом слетел с деревянных перил террасы в заросли хрустальной травы? Слетел и затерялся на годы? Не его ли мы нашли ржавым и исцарапанным, когда по требованию Геологической службы занялись починкой дренажа перед продажей дома и переездом в Брентвуд-парк? Не его ли я припрятала, чтобы когда-нибудь передать Кинтане в память о нашем пляже, о бабушке, о детстве?

Так тот нож с тех пор и храню.

Весь в ржавчине и царапинах.

И молочный зуб, вырванный двоюродным братом Тони, храню. В том же бархатном футляре, куда Кинтана складывала другие молочные зубы, вырванные впоследствии самостоятельно. И где помимо зубов лежат три бусины от некогда рассыпавшегося жемчужного ожерелья.

Все это по-прежнему у меня, хотя предназначалось ей.

7

Не нужны мне больше семейные реликвии. Не нужны напоминания о том, что было, что разбилось, что пропало, что растрачено.

Был период - и довольно долгий - с детства и до сравнительно недавнего времени, когда думала, что нужны.

Период, когда верила, что, сохраняя все эти реликвии, вещи, тотемы, я продлеваю жизнь тех, кто мне дорог, не даю им исчезнуть.

Осколками этой вдребезги разбившейся веры теперь наполнены ящики и шкафы моей нью-йоркской квартиры. Какой ящик ни выдвину, обязательно вижу то, чего по здравом размышлении предпочла бы не видеть. В какой шкаф ни загляну, все забито бесполезным тряпьем, а одежду, которую еще могла бы носить, повесить некуда. В одном шкафу нахожу три старых плаща "Бёрберри" (Джона), замшевый пиджак (подарен Кинтане матерью ее первого ухажера) и изрядно битая молью накидка из ангорской шерсти (подарена моим отцом моей матери вскоре после окончания Второй мировой войны). В кладовой нахожу комод и грозящее обрушиться нагромождение коробок. Открываю одну. Нахожу снимки, сделанные моим дедом в пору, когда он служил горным инженером в горах Сьерры-Невады (начало двадцатого века). В другой нахожу кружевные лоскутья и вышивку, которые когда-то перекочевали в коробку моей матери из коробок ее матери.

Блестящие черные бусы.

Четки из слоновой кости.

Хлам, с которым непонятно что теперь делать.

В третьей коробке нахожу бесчисленные мотки цветных ниток (отложены на случай, если понадобится что-либо подправить в аппликации, вышитой и подаренной в 2001 году). В комоде нахожу письменные работы Кинтаны времен Уэстлейкской женской гимназии: конспект научной статьи о стрессе и анализ образа Энджела Клэра в романе "Тэсс из рода Д’Эрбервиллей". Нахожу ее уэстлейкскую летнюю школьную форму. Нахожу ее темно-синие спортивные шорты. Нахожу голубой фартук, который она надевала, когда работала волонтером в больнице Св. Иоанна в Санта-Монике. Нахожу черное платье из шерстяного чаллиса, купленное в магазине "Генри Бендел" на Западной Пятьдесят седьмой улице, когда Кинтане было четыре. Старый добрый "Генри Бендел" на Западной Пятьдесят седьмой. Как же это было давно! С уходом Джералдин Статц с поста директора магазин потерял лицо, стал обычным универмагом, но, пока "Генри Бендел" оставался на Западной Пятьдесят седьмой, где я приобрела это платье, каждая вещь в нем была особенной, каждая манила: все эти платья из воздушного шифона от Холли Харп с волнистыми краями, размеры от нулевого до второго.

Тоже хлам, с которым непонятно что теперь делать.

Продолжаю открывать коробки.

Нахожу залежи выцветших и потрескавшихся снимков, которые вряд ли когда-нибудь захочу снова увидеть.

Нахожу множество изысканных свадебных приглашений от людей, чьи браки давно распались.

Нахожу множество извещений о заупокойных мессах по людям, чьи лица давно забылись.

Бумажный хлам. Когда-то у него была миссия: воскресить в будущем важные мгновения прошлого.

А воскрешается лишь ощущение того, как мало я ценила важные мгновенья прошлого, пока они были настоящим.

Неумение ценить важные мгновения прошлого, пока они были настоящим, - еще одна вещь, которую я раньше упрямо отказывалась в себе признать.

Назад Дальше