6
Аптекарь Колокольников скупал картины и скульптуры без разбору, страстно менял всё на всё: импрессионистов на Малевича, Глазунова на Родена, Герасимова на Фалька. Но для души ценил соцреализм. Не потому что модно, а потому что чисто и светло. Как в утренней постели у любимой мамы: пришлепал босиком по дощатому полу, подполз под одеялко, ткнулся в мятый сонный бок, под голую пухлую руку: мама, согрей! Мама согревает, колышется мягкая мамина грудь, как воздушный резиновый шарик, залитый горячей водой.
Он начал собирать советских академиков во времена, когда их повсеместно презирали; оптом выкупил мастерские Налбандяна, Юона, Пименова – у жалких, но важных вдов; они когда-то были серьезными дамами и смутно помнили это славное время. В Измайловском парке десятками приобретал портреты суровых вождей и обильных телом женщин в цветастых платьях у окна; развешивал по всем своим квартирам и домам, украшал офис. Картин становилось все больше; ряды затемненных запасников разрастались с неостановимой силой; Колокольников соединил приятное с полезным. Разместил коллекцию в аптеках и превратил увлечение – в бренд.
Сквозь пахучие полки с витаминами, седативными препаратами, противогриппозными вакцинами, лубрикантами для простого и анального секса, ампулами против облысения и памперсами для детей и взрослых, зубными щетками разных форм и оттенков, травяными сборами, анальгетиками, психотропными, жвачкой – просвечивали промытые дождями московские улицы и добрый улыбчивый Сталин; рядом с медицинскими манекенами, расчерченными наподобие туш в мясном отделе – почки, печень, филей – висели народные певицы с большими грудями и прокопченные трактористы с кринками молока, многофигурные батальные сцены, парадные изображения партийных съездов. Президиум сидел и дружно аплодировал; несколько человек почему-то стояли. Фалдами продленных пиджаков они прикрывали фигуры расстрелянных членов ЦК.
В прохладных аптеках играла советская музыка, звучали жизненные песни: все хорошо, прекрасная маркиза, все хорошо, все хорошо… мы кузнецы, и дух наш молод, куем мы счастия ключи… потому что полюбила гармониста… в Вологде, где-где-где, в Вологде-где, в доооме, где резной палисааад. Народу нравилось, в аптеках Колокольникова от покупателей отбою не было.
Аптекарь позвонил ему сам; прежде они были незнакомы.
– Мелькисаров?
– Мелькисаров.
– Мелькисаров, это, епт, Колокольников. Мне сказали, у тебя Налбандян есть, хрущевский валет? А у меня наброски Репина для "Госсовета". Мне они ни нах не нужны. А тебе зачем мой Налбандян? Подъезжай, бль, сговоримся. Коллекцию покажу, дом посмотришь, пережрем. Ты завтра что делаешь?
– Завтра как-то не очень. Может, в понедельник?
– Не. В понедельник я нах ложусь в барокамеру. Каждый год ложусь, перед весной. А ты не ложишься? Зря. Очень полезно. Давай завтра, епрст, не тяни. Это в молодости главное подольше потянуть, в нашем возрасте важно кончить побыстрее!
Колокольников расхохотался. Заливисто, с бульканьем и сипом, как простуженный ребенок.
Степану стало любопытно.
Налбандяновский валет достался ему в довесок. Умер сын чекиста Колебякина; колебякинский внук продавал архив: ненужные письма, справки, ордена и грамоты за подписью наркомов, но главное – роскошные карты ГУЛАГа. Пожелтевшая марля по линиям сгиба, блеклые краски фона, серо-голубые моря и строгие океаны, млечно-желтые горы, брезентовые равнины, четкая тушь неприступных границ, запах бесшумного кабинета. Колебякин-младший, рассыпчатый и рыхлый, с толстыми губами, похожими на клюквенное желе, перекатывался по квартире, доставал все новые и новые бумажки и никак не хотел понимать: Мелькисарову нужны только карты; ордена и справки он не возьмет. В конце концов смирился, но поставил ультиматум: или карты плюс покарябанный Налбандян, причем за серьезную цену, или вообще ничего.
На парадном поясном портрете, полтора на метр, радушно красовался молодой Леонид Ильич Брежнев. Важные брови вразлет, полуулыбка дамского любимца, заботливое выражение мясистого лица. Но на широкой и вольной груди, как перевернутая икона, смутно проступал закрашенный Хрущев. Висел вниз лысой головой, буравя глазками полупрозрачные ордена и разрывая остреньким носом брежневский пиджак. – Налбандян писал Хрущева для какой-то заграничной выставки советского искусства; накануне выставки Хрущева сняли, назначили Брежнева. Времени совсем не оставалось, новый холст готовить было некогда; живописец перевернул Никиту, закрепил полотно на мольберте и за ночь соорудил Ильича. Утром за работой заехал фельдъегерь; все, казалось, было тип-топ.
Но за время пути спешные краски просохли; раскрыв контейнер и сдув сухую стружку, дипломаты обнаружили валет. В ужасе вызвали соглядатая; стареющий полковник Колебякин сухим и скучным голосом отдал приказ – изъять провокацию, холст отодрать от подрамника, свернуть и опечатать в тесной чертежной трубе.
Перепугавшись насмерть, Налбандян отправился к начальству. Плакал, каялся: недоглядел, дурак, исправлюсь. Дело замяли; труба оказалась бесхозной – к делу приобщить невозможно за неимением дела; товарищ Налбандян принять ошибочную картину по акту отказался: не было ничего, не знаю, не помню и не подпишу, сожгите. Бережливый полковник Колебякин оставил двойной портрет себе. Хранил чертежный тубус в гардеробной, вместе со списанными служебными картами, памятными знаками и письмами боевых товарищей из областных управлений. Сын его, тоже полковник, распечатать футляр не решался – и даже подумывал выбросить на помойку; но в начале двухтысячных успокоился, поверил в полную стабильность и повесил холст в кабинете. Как есть, без реставрации. Потемневший, потресканный. А потом, как положено, умер, и картина переехала к Мелькисарову.
Дома Степан Абгарович первым делом разрезал огромную белую луковицу, самаркандский сладкий сорт; протер заплывшую поверхность; краски вдруг помолодели, засияли, от чего картина стала еще смешнее. Попорченная временем, она казалась знаком прошедшего прошлого, какое было – такое и было. А теперь посвежела, как будто вчера написали…
Колокольников лично встречал у входа на фабрику: веселый ежик из-под мягкой шляпы, голубые глаза навыкате, картофельный нос; пальто английское, сливочный беж, со спущенными крыльями и свисающим хлястиком; брюки полосатые, смутного коричневого цвета, туфли крокодиловой кожи с бордовыми вставками, пышный шелк желтого шарфа.
– Налбандяна привез? Епт, оспди, как хорош! Двух Репиных даю: сам определи, кто тут кто. А в шахматы сыграть не хочешь?
– Не играю.
– Как же ты тогда бизнес делаешь? Ладно. Пойдем, пойдем, посмотришь, как я живу.
Колокольников тянул за собой; говорил скорострельно, руки разлетались в стороны. Это Роден! – черные тела, слившиеся в поцелуе, украшали предбанник. Это Шилов Александр Максович! – задумчивый портрет жены аптекаря висел в кабинете, пропахшем лекарством; сорок четыре сеанса потратил художник, триста тысяч цена. Когда-то были большие деньги, а теперь бумажки для подтирки. Только жесткие, царапают. Это неизвестный автор! – на картине был изображен осенний спуск по Ленинским горам, все в желтом, красном цвете, охристом – красиво-хорошо, как в молодости, когда идешь по перелеску, вдыхаешь воздух, ищешь женщину.
– Ты от хламидий никогда не лечился? Как же ты ухитрился, епт? А я вчера ходил в сауну, побрызгал на стены ментоловым маслом, потом пальцы не смыл, потрогал головку, итьмать, до сих пор щипет.
А это вот портрет Фиделя Кастро, карандашный, в рамке. Подарил Илья Сергеич Глазунов. Пришел с девахой, покраснел, представил: мое последнее безумство, попросил деньжат. Денег Колокольников дал, он понимал проблемы. Но дальше, дальше! Идеальные закрытые цеха (датское, епт, производство): офицерски вылизанные, ни пылинки, как в домашней мастерской полковника Рябоконя; послушные девушки в белых халатах, всюду колбы, цветные реагенты, порошки:
– Красота! А ты молодец, не жиреешь, тебе полтинник, да? какой диетой пользуешься? Мы – по группам крови; у тебя какая группа, Абгарыч? Точно что не первая; вижу в тебе какую-то прожидь, у евреев обычно третья. Не еврей? армян? четвертая? Ну ладно. А мы, которые с первой, славянской, нам ваша кура неполезна, нам надо мяса или рыбы. Но мы еще мясца похаваем, погоди, давай досмотрим до конца.
Аптекарь несся гончей с этажа на этаж, из отсека в отсек, как по свежему следу. Здания соединялись переходами; с фабрики они перебежали в дом. Мимо проносились коридоры и приемные, жилые помещения и кабинеты; они нырнули в гардеробную, с шеренгами ботинок по пятнадцать тысяч пара, рядами рубашек всех тонов и оттенков, складами костюмов в полосочку и клеточку, елочкой и в рубчик, бесконечными галстуками; имелся отдел носовых платков, расшитых вензелями, и набор прозрачных ящичков, где были залежи брильянтовых, изумрудных, сапфировых запонок.
Вылетев из гардеробной, они угодили в массажную; испуганная массажистка месила густое женское тело, причвычное к наготе, незастенчивое, небрежно прикрытое снизу халатом. А это – невестка! Невестка не шелохнулась, только сказала: ага. Тут сын с семьей живет! их гардеробную смотреть не будем? ладно. Тогда спортзал, рояль и дочку.
Первый этаж аптекарского дома был как стеклянная матрешка. Внутри цеха, подсвеченного белыми прожекторами, были выстроены три прозрачных куба, вписанные один в другой.
В первом кубе, сто пятьдесят метров на сто пятьдесят, высотою как минимум десять, располагались тренажеры; на плечи и предплечья, на бицепсы и трицепсы, на икры, ляжки и лодыжки, на мышцы живота и позвоночник; стальные шведские лестницы ползли по толстому стеклу, в стенах странно отражались трапеции, кольца, канаты. – Пока не пройду по разочку, не успокоюсь!
Внутри спортзала помещался куб поменьше, метров сорок – сорок пять, четыре – высотой; на диванах сидели вежливые куклы, к педагогическому креслу боны примыкал крутящийся стеллаж с красивыми книжками, рядом с письменным столом из плексигласа стоял голубой светящийся глобус – в человеческий рост, с приставной никелированной лесенкой. В этом кубе обитала младшенькая. – Училась в Англии! Поговори-ка с дядей по-английски! хау ду ю ду, ха-ха? – Хорошая девочка, лет десяти, уже чуть-чуть смущаясь отца, все еще покорно пробормотала: "Пап, да ладно!".
– А это, погляди, рояль!
В сердцевину детской был встроен еще один куб, с отдельным раздвигающимся входом; тут прятался от внешнего мира беззащитный инструмент. Тоже весь прозрачный, обнаженный, окантованный белым золотом; внутренности механизма были как вывернутые кости на снимке, черные и белые клавиши казались подвисшими в пустоте. – Хрусталь! один такой у Элтона Джона, другой у меня. Сыграй! сказал, сыграй, тысячу дам. – Девочка покорно села на холодный стул из белого оргалита и бегло наиграла ноктюрн. Зеленая пачка легла на подставку для нот.
Впереди их ждал туалет с Бердслеем; спальня с ореховым комодом, один в один Царское село, Екатерина Великая, но там строгали иностранцы, по заказу, а тут пилили простые русские люди, недорого, красиво-хорошо; недостроенная зала для приемов с античными портретами семейства Колокольниковых на плафонах: хозяин в виде Зевса, Громовержец, жена подобна Афродите, с настоящей пенной грудью, а не то чтобы из силикона, милые дети со стрелами Купидонов, пухленькие такие, со складочками, без присыпок сопреют по линии сгиба; в центральном полукуполе сияла мощная пчела, черные полоски отливали базальтом, золотые – церковным куполом, сверкающие крылья были из брильянтовой крошки: символ истинного трудолюбия.
Они просвистели залу насквозь – и выпрыгнули в галерею.
7
Дневная встреча – разговор. Вечерняя встреча – свидание. Прелюдия к постели, фривольный флирт или платонический наигрыш – неважно. Не имеет ни малейшего значения. Поскольку значение имеет нечто другое. Что ж, Анечка и Степочка; вы нам привет, мы вам поклон. Иван не может догадаться, каким тут образом все закрутилось, где скрытый движок механизма; и она не сразу поняла. Вообще чуть было не сломалась под напором мерзких обстоятельств. Утром дала себе слово не открывать больше папки, не включать навигатор, разом обрубить концы и вырваться на волю. Но днем не сдержалась, открыла. Потому что внутри, как изжога, бродила желчная горечь догадки.
Тупо глядела на две фотографии, сличала, как следователь на допросе, устраивала им перекрестный допрос; что-то смущало, помимо накладки со временем. Как тогда, со Степиной машиной и Василием в Нижнем. И наконец-то сверкнуло: рубаха! Ну конечно, конечно: рубаха! На выставке у нас имелась толстовка; в кафе появилась сорочка, непомерный ворот, галстук не предусмотрен. Почему-то именно рубаха все ей до конца и разъяснила. Хотя никакой разумной связи между разными сорочками и ослепляющей догадкой – не было. Снимали в разное время, вот рубашки и разные; первый фотограф подкуплен, второй его разоблачил; дважды два четыре, трижды три девять; а то они не знали, к чему дело идет. Однако же – какая разница, за счет чего и с помощью чего прочитан тайный смысл происходящего? Каким путем, по каким ступенькам ты поднимаешься к ответу на мучительный вопрос. Главное, что ты – дошла, доползла. Взглянула сверху, соединила рассыпчатые детали – и выстроила ясную картину.
Да, милый мой Ваня. Да. Ваш первый фотограф продался. Но никаким не конкурентам. И даже не Степану. Степа здесь решительно ни при чем. Он вообще не в курсе происходящего; или, как сам он говорит, не в курсах. Тут заметна чуткая женская хватка, видны хитросплетения нервных волокон; только баба и может распутать. Благодаря чему? Благодаря чему угодно. Хотя бы той же рубашке. Которая ничего не объясняет, и при этом разъясняет – все. Куда там мужику с его наивным разумом, прямолинейным, как стрелка на брюках.
Кто задумал поставить на снимки липовые даты и часы? кто осознанно и даже нагло путал карты, дразнил, раздражал, наводил на всяческие мысли и сомнения, расшатывал их очень хрупкий, ненадежный мир? вам все еще неясно? божежмой. Ну Анечка, ну девочка моя, ну мерзость. Чужой изменой решила прикрыть свою любовную игру; пускай, дескать, Жанночка ярится, напрягает Степочку, а мы ее, дурочку, дважды обжулим. От себя отведем подозрение, на Дашеньку перебросим; Жанночка будет сражаться с этой и подталкивать ситуацию к разводу, а мы подвергнем Степана Абгарыча полноценной тепловой обработке, размягчим до состояния плавленого воска, проложим желобок: стекай, мой милый!
И как быстро все сообразила, рассчитала! Тогда же, сразу, в кафе, у фитнеса. Навела подругу на мысль о разводе и слежке; сама же эту слежку отследила и результатами воспользовалась. Рассортировала съемки по датам, перетасовала в соответствии с собственным замыслом, расставила эпизоды в удобном для себя порядке, разгребла реальную Степину жизнь, подменила мнимой, а в реальную поднырнула – сама. Каким образом отследила, с кем сговорилась, что и кому заплатила – детали. А детали могут не сходиться, это знает каждый. Лишь бы целое не распадалось.
Оно бы и не распалось, если бы не случай. Откуда Ане было знать, что фотограф затасует снимок Васи в нижегородскую пачку? что Иван предложит подключить маячок? что, наконец, они наймут второго наблюдателя, и этот наблюдатель обнаружит – Аню, бесстыдно и подло прикрывающуюся Дашей? И как знать, может быть, никакой Даши уже и нет, а они наснимали на полжизни вперед, и, пропечатывая нужные даты, тянут любовную канитель, чтобы Жанне не уйти от разрыва?
Что ж, Анна Романовна Коломиец; вы не просто задели человеческие чувства Жанны Ивановны Рябоконь; вы оскорбили в ней женское, тонкое. И ответ получите настоящий, женский. Не прямой, но предельно обидный.
Что там было на Степе? Белая рубашка? Очень хорошо. Это Жанна ему покупала, в пару: мужу красивую сорочку, себе приталенную блузку, с одним и тем же вензельком на острие воротничка. Расстегнута была? и мы поступим так же, распахнем ворот вплоть до ажурной линии белья. Черные волосы сверкают, глаза слегка подсинены; оттененные ярко-белым воротом, крупные сапфиры темным кольцом облегают шею, будут тускло светить в приглушенном зале. Брюки? нет, не годится; пускай шуршит холодный шелк тесной юбки, бросается в глаза красота нерасполневших ног; будут легкие туфли на каблучке, безо всяких шпилек; высокий подъем, небольшая стопа; сверху накинем белый кожаный плащ на кунице, с большими пуговицами розового золота; не девочка, а картинка.
Она сама себе нравится; уверена, обаятельна, молода; веселая энергия подпитывает кожу, иголочками колет изнутри; сердце бьется неровно и смело; жизнь продолжается; здравствуй, новый поворот судьбы!