– Ну бабки, ну тетки, ну мужички с их лобзиками и выжиганием по дереву, – тряся своими обаятельными щечками, кричал один, – ну еще туда-сюда, куда ни шло, а вы-то, эт-самое, образованный человек и даже бывший инженер, вас-то как потянуло на ладан? зачем книжки читали, наукой, понимаете, занимались? И на что вам сдался этот Бог? От попов вы отказались, понял, хорошо, похвально; Бог – зачем?
– Не зачем, Олег Олегович, а почему. Потому что только Он – и есть. Лучше вы скажите, как вам живется без Него? Вы старенький уже, а не боитеся. Ставили большие цели, детей растили… почему же в петлю не полезли? Все кончится и рухнет вникуда… От вашего прогресса кошки на душе скребут, вся жизнь – сплошное ожидание смерти, мечешься в темноте, не знаешь, как выскочить к свету, только деньги, деньги, деньги, деньги, сплошная тоска.
Услышав слово "деньги", Арсакьев задохнулся; да что интеллигенты понимают в деньгах? даже ударение правильно поставить не умеют, кичатся бесполезным знанием, а говорят – деньгами, деньгах; у денег своя философия и своя, эт-самое, мистика: деньги как ревнивые девушки, если вы их не любите, они вас тоже не полюбят. Иждивенцы! все убеждены, что мир им должен, кто-то обязан кормить, обслуживать потребности, добывать, а их дело – презирать добытчика. – Приятели Арсакьева затеяли нехилую премию, для общественной пользы; звучали красивые речи, академики шаркали ножками, вежливо благодарили; на торжественном фуршете, по тем временам вообще роскошном, да и по нынешним тоже ничего, к нему подошел профессор, лучший друг лауреата. В подпитии, веселый и размякший. Седоватая бородка, вроде недовражинской, розовые скулы, немытые волосики и ужасные вставные зубы, запах тухлой кошки изо рта. Но упрямый и прилипчивый: от него отодвигаешься на полшага, он тут же опять придвигается. И плотно так дышит. Хорошо хоть не крутит пуговицу. "Удивительное дело, – говорил профессор, – вы, так сказать, бизнесмен, почти, можно сказать, банкир, а в общем-то культурный человек, вот парадокс". Хотел похвалить. У Арсакьева случился криз.
Недовражин отмахнулся от сюжета; дураков везде хватает. Но деньги, деньги – дело другое; об них, пожалуй что, поговорим. О том, например, как люди живут в городках – и чем меньше городок, тем ужасней; умные люди, между прочим, как вы изволили заметить, образованные. Когда вас, Олег Олегович, последний раз кормили серой сарделькой и скользкими рожками, а вы при этом угорали от стыда, что объедаете детишек? Не помните? понятно; ваше золотое гетто высоко, стоит на сваях, не дотянешься. А Недовражин недавно побывал под Вологдой, в заштатном городишке, у старого друга-музейщика; тот после работы затащил к себе, а Недовражину, полному, постыдному идиоту, и в голову не пришло прикупить чего-нибудь, хоть колбаски.
Поднимаются они по сколотой лестнице, краска съедена грибком, нависает, вот-вот обвалится. Жена встречает напряженно; стыдится того, как живут. Обтерханные обойчики, с темными сальными пятнами, помоечный стол, клееный буфет образца шестидесятых, на полу проплешины. Из соседней комнаты, беззащитно улыбаясь, выходят прекрасные дети, девочка в зеленом байковом халате, лет восьми, и пятилетний мальчик, золотушный, как в классическом романе девятнадцатого века про жизнь бедноты.
Зовут поужинать на кухню; на столе кастрюля со слипшимися макаронами и эти самые раздутые сардельки, даже он забыл, что такие когда-то были, без малейших признаков мяса. Приятель – он как небожитель, ничего не замечает, на быт ему решительно плевать; он радуется встрече, рассказывает про свои раскопки, наливает дешевого пива; а быстро постаревшая жена свела свои когда-то красивые плечи, упрямо молчит; дети едят жадно, быстро, и в полном восторге от печенья, которое положено к жиденькому чаю.
– Проникновенная история. Вы, эт-самое, Константин Михалыч, отлично выжимаете слезу. В политике не пробовали силы? Но конкурсов, конкурсов-то – для ваших, для музейных, уйма! Ваш приятель на них чего ж не подает? Гранты, гранты есть?
При упоминании грантов Недовражин поежился, но промолчал.
– Или подает, но выиграть не может? Тогда, быть может, все не так и страшно, а? не повсеместно? Деток жалко, да, но детки вырастут и сами заработают, а если он про них не думает, витает в облаках, то кто же виноват?
– Хорошенькая философия, нечего сказать. В духе нашего гнилого времени.
– А давешнее было не гнилое?
– Так я и говорю: что желтый дьявол, что красный – нам все равно!
Недовражин перестал возражать отдельными тезисами; на всякий довод Арсакьева приводил пример из личной жизни. Как было сказано, он, Недовражин, три дня в неделю проводит в Москве, насыщается идеями, сверяет, так сказать, часы; и возвращается в деревню. Так вот. В наследство от тещи ему досталась квартирка, дряхлая, шумная, душная, окна выходят на Волоколамку, зато своя и сравнительно близко от центра. Двадцать пять минут на метро, и ты уже в Ленинке. Сорок – в Академии наук. Тридцать – в Пушкинском. Но не в этом дело. По ту сторону проспекта, ровно напротив балкона – череда высотных зданий; при советской власти на здания вешали лозунги, а по серьезным праздникам зажигали окна, в особом порядке, чтобы получалась электрическая надпись. Теперь на крышу водрузили гигантские буквы. Раньше светилось: "Партия – наш рулевой". Сейчас горит: "Возьми от жизни все". Мы до земли обетованной не добралися; остановилися у подножия Синая, разбили палатки, поставили тельца и пляшем. Были рабами, рабами остались. Сменили господина, вот и все.
Арсакьев авторитетно возразил: да нету никакого дьявола; ни красного, ни желтого, ни серобуромалинового; уж я-то знаю. А что же есть? Есть труд и доверие к жизни. Вот вы про нищего музейщика – а я о знакомом полкане. Его в перестройку турнули из армии; боевые товарисчи пошли с плакатами Союза офицеров, даешь, долой и проклинамс, а он подумал, подумал и пошел в другую сторону. Набрал знакомых прапоров, их обширных жен усадил за швейные машинки; купил задешево отличный парашютный шелк, все равно пойдет на половые тряпки – и стал шить комбинашки. Отличные, кстати. Сексуальные, как говорится. По западным лекалам. Молодые бабы в девяностом – девяносто первом партиями скупали; им до смерти надоело носить потертые хлопчатые рубашки и чесучовые штаны; полкан их, считай, осчастливил. И они его, скажем так, в пролете не оставили. Полкан сиял, как медный самовар. А ведь мог до серых сарделек дойти. Вполне себе мог.
Широкий абажур накрывал своим вишневым светом почти весь стол; за пределами стола чернела тень. Арсакьев сидел в тени, но размахивал руками под лампой; они казались отделенными от тела, как руки кукольника, задрапированного в черное; иногда он резко подавался вперед, и в зону освещения попадали нос и губы. Недовражин был на свету; он слегка наклонился и подпер щеку. И все грустнее, без порыва, возражал; скорей с недоумением, чем зло: ну почему, ну почему же все так глупо вышло? Задумано-то было по-другому! Ведь он историк, а не военный и не швея; его учили не трусы строчить, а развивать науку. Ну да, у Арсакьева есть козыри, и сильные, против правды не попрешь; с научными прорывами беда, согласен. Но кто тут виноват, я спрашиваю вас, кто виноват? Сначала цензура, потом выживание. Ученики – кто в бизнесе, кто за границей. Самый способный ученик Недовражина, Филипп Цветков, второй Эйдельман, работает в банке, занимается этим, пиаром, можно сказать, купается в нечистотах.
– Но послушай, Недовражин! Ты брезгуешь, ты зажимаешь нос. А он эту грязь, из которой история сделана, руками пощупал. Вам нужно, чтобы событие умерло, тогда вы можете его изучать. А пока оно живет, пока от него пахнет потом, кровью, иногда говном, вы его брезгливо обходите: фи, как можно-с!
Мелькисаров помалкивал, слушал вполуха; он понимал, что в этой схватке никто не победит и никто – не проиграет. И терпеливо ждал, когда словесный поток подернется слоем остывающего пепла и можно будет опробовать музыкальную силу СНХ/АНС.
7
Храм, витиеватый и старинный, но по счастью не суровый, не холодный, обслуживали иностранцы. То ли греки, то ли болгары. Жанна в точности не знала, что значит надпись на табличке – Антиохийское подворье. Но много раз на Пасху, перед освящением яиц, и куличей, и пасок наблюдала, как за храмом бродит жизнерадостный поповский начальник, похожий на великана-волшебника из первой серии кино про Гарри Потера. С черно-седой бородой, непокорными волосами и утробным голосом. Он гулял по тесному дворику, как хороший пловец плавает в двадцатиметровом бассейне – туда-обратно, туда-обратно, а иногда по бесконечному кругу. Время от времени великан останавливался, доставал из кармана рясы булку, приманивал голубей и зычно разговаривал с ними на каком-то южном языке. Иногда звонил мобильный; голуби на всякий случай вспархивали на скат колокольни. Архиерей доставал трубку, шумно сдувал с нее крошки и голосисто отвечал на звонок: "Христос анести!".
Сегодня двор был решительно пуст; сырой, похолодавший воздух потянулся за Жанной внутрь теплого храма, качнул огоньки свечей на массивных подсвечниках и в огромных лампадах мутного стекла – синих, зеленых, бордовых. В храме было прохладно и гулко. Две незаметные тетеньки протирали стекла обширных икон, соскребали специальными щеточками маслянистые натеки воска. Третья возилась с ковром: подтягивала его за один конец, за другой, никак не получалось разложить ровно. За свечным ящиком сидела молодая крепкая женщина в платочке, читала толстую старую книгу. Должно быть, писание. Вялый мужчина с длинными волосами благочестиво шатался без дела.
Батюшек в храме не было; Жанна пришла между службами. Она подняла глаза; сквозь проемы, чуть пониже купола, падал медленный свет; несколько косых лучей стекались в общий поток; поток струился вниз и невесомо замирал у царских врат.
В полной, почти непроницаемой тишине раздалось движение, на приступочку перед вратами поднялось три женщины и четверо мужчин; один из них казался крупнее во всех отношениях, и внешне и внутренне, как будто бы он ясно сознавал свое право руководить остальными, а они это право за ним заранее признавали. Крупный выстроил всех в кружок, развернул на пюпитре тетрадочку, внушительно прокашлялся, театрально протер очки и стукнул металлической палочкой о камертон. Поводил камертоном возле уха, как модная покупательница водит надушенным краем кисти перед носом, чтобы настроиться на запах; привзмахнул полноватой рукой, прогудел что-то вроде "ти-та-та", и хор приступил к репетиции.
Не все слова Жанна хорошо различала, да и хор то и дело сбивался; дирижер своим утробным рыком обрывал голоса, заставлял начинать сначала; иногда разряжал атмосферу шуткой, прямо поперек молитвы, они улыбались и продолжали вдохновенно петь. Этот рык и эти шутки чуть-чуть смущали Жанну, но со своим уставом в чужой монастырь не лезь, а в целом было очень хорошо, даже захотелось плакать. Мужской серьезный голос сурово тянул за собой женские – вверх, под купол, к небу; они летели за ним, не всегда поспевали, таяли в световом столбике, снова вспыхивали.
Одна из теток, очищавших свечные потёки, тоже заслушалась; оперлась локтем о подсвечник, застыла античным изваянием.
Зазвонил телефон; не смущаясь молитвенным пением, продавщица книжек и свечей (ну как же, как же тут все правильно называть?) позвала:
– Семеныч! Тут насчет отпевания, подойди.
Хор продолжал репетицию. Пели про благочестивого разбойника, которому (или который?) приносят жертву вечернюю.
Из подсобки вышел веселый мужчина с очень красным лицом и широкими щеками.
– Слушаю. Ваш покойник? Ну покойница, теперь уже без разницы. Во сколько на кладбище? Не на кладбище? А куда же? В кре-ма-то-рий? Э, милая моя, нету такого православного обычая, в крематорий. Ну не знаю, как быть. Твоя покойница, тебе решать. Да. Нет. Ну, имеешь право, имеешь право. Если батюшка прикажет – сделаем. В церкви, мать моя, как в армии, приказы не обсуждают. Хор какой оплачивать будешь – малый или великий? Певцов, говорю, тебе заказывать или старушек наших созовем? Что? Громче, говорю, громче, не слышу!
Хористы взяли какую-то уж совсем запредельную ноту, молитва наполнила храм до краев; широкощекий навалился на трубку, зажал другое ухо ладонью, а все равно никак не мог разобрать, что ему говорят.
Захотелось поскорее отсюда уйти, пока на сердце осталось хоть что-то от начального подъема, как легкое золотое напыление на серебре.
8
Они переместились на второй этаж, в бильярдную; Мелькисаров медленно, неспешно, разминал гостей, выжигал из них посторонние мысли, психологически готовил к чуду своей музыкальной шкатулки – так он про себя называл теперь комнату, где разместился синтезатор.
В бильярдной тоже сохранился прежний антураж, сановная писательская радость. При входе – клетчатый стол с безразмерными шахматами; в дальнем углу ломберный столик с маленькими креслами, для долгого ночного покера; посередине, под излишне яркой лампой, гордо стоял темнозеленый бильярд с шарами из слоновой кости, похожий на футбольное поле, каким его снимают с вертолета на трансляциях футбольных матчей.
Арсакьев с Недовражиным, не переставая мирно переругиваться, затеяли партию в шахматы; Степан Абагрович, убежденный картежник, наблюдал с непониманием. Недовражин привычно лягнул бизнесменов за то, что сначала легли под бандитов, а потом сладострастно отдались чекистам; Арсакьев смолчал, а Мелькисаров неожиданно сорвался. А помнит Недовражин девяносто первый год, когда закладывалось будущее – на десятилетия? Про вопли своих сотоварищей – помнит? Кто тогда стонал про гуманизм и всепрощение? Не бизнес вопил, это точно. Бизнес деньги учился делать, а с властью говорили – вы. Чего хотели, то и получили. Требовали: сделайте нам красиво! На вопрос – за счет чего? – брезгливо морщились! Клялись на митингах: хотим свободы, свободы, свободы; ничего нам больше не надо, дайте только воздуху в легкие набрать! Набрали. И тут же заныли: да ну ее, эту свободу, желтый дьявол, красный дьявол, денег хотим и покоя, возьмите свободу обратно. Хорошо же; забрали. Вы опять недовольны. Пошли искать третий путь, нашли в итоге пятый угол.
Недовражин отвлекся от шахмат, сел на краешек стула, закрутил ноги косичкой, сплел руки, подался вперед. Грусти нет, есть только ярость; сектантский глаз сверкает. Это что ж, интеллигенты получили нефть и газ, промышленность и земли, и ничего не дали стране взамен? Они подкупали суды и разлагали чиновников? Или может быть, интеллигенты думали о собственном кармане, когда начиналась война и деток наших бросали в пекло? Интеллигенты покупали телеканалы и ставили в эфир разврат и ужас, потоки крови вперемешку с гноем и спермой, потому что это было выгодно? Вот и получите нынешнее время. То, что было вашей практикой, стало общей философией. Всякий, кто крадет, должен бояться. Всякий, кто боится, может красть.
– Мелькисаров, хватит спорить. Бесполезно. Я старенький уже, у меня нервы сдают, эт-самое. А вы, молодой человек, перестаньте плеваться. У вас изо рта слюна летит, противно. Мелькисаров. Вы же нам сюрприз пообещали? Мы зачем сюда, за истиной приехали?
– Вы такой мирный стали, потому что вот-вот проиграете, – подцепил Недовражин.
Но только Мелькисаров собрался широко, вольготно распахнуть двери в соседнюю комнату, как снизу раздался звонок. Хриплый, требовательный: да открывайте же быстрее, сколько я буду вас ждать!