9
В распахнутые двери ринулась снежная пыль; все это время шел ровный, методичный снег; двор замело; поднялся ветер, подсвеченный фонарями воздух стал сверкающим и непрозрачным. На пороге стоял Боржанинов, писатель, из бывших, советских. Известный; живет на деньги с переводов и еще сдает огромную московскую квартиру, на Тверской, в знаменитом доме Большого театра. Лохматая шуба распахнута настежь, на голове разлапистая шапка; Боржанинов походил на барина – с мороза. Голубые глаза уже начали выцветать; рыжие брови свисали кустами; крупный картофельный нос был залеплен пластырем телесного цвета: наверное, выдавлен чирий. Рядом крутился чернявый парнишка, с обильной проседью, лет сорока пяти; Боржанинов не обращал на спутника внимания.
– Сосед, у тебя сегодня наливают? А то мы на кладбище были, промерзли. В ресторан неохота, а дома запасы вышли. Доченьку вот навещали, бедную мою. А до этого ездили к зятю. Хорошо, теперь на кладбищах фонарики, все видно. – Боржанинов говорил зычно; оплывающее "л" похоже было на польское "в": квадбище, свучаем; говорил он неспешно, со вкусом, каждое слово звучало раздельно; чем-то он был похож на Максима Горького каким его изображают в кинофильмах, только без пышных пролетарских усов.
Домашняя жизнь Боржанинова обрушилась два года назад. Он был ранний вдовец – и второй раз не женился; любимую дочку вырастил сам, в двадцать пять по-хорошему выдал замуж. Но до конца отпускать не хотел, при первой же возможности примазывался к жизни молодых. Они отправляются в отпуск – и он покупает путевку; они решают в выходные прокатиться – то во Псков, то в Ярославль, то в Нарву, Боржанинов тут как тут: ребят, у вас машина низкая, модная-крутая, не для наших дорог; давайте поедем на джипе, я поведу, а вы расслабитесь. Ребятам отказаться неудобно, он и рад.
Той ночью боржаниновский "Лендровер" рассекал обледенелую минскую трассу. Трасса была освещена одноглазо: фонарь то горит, то погашен, из яркого пятна ныряешь в темный провал и снова вылетаешь на свет. Крупный снег слепил отраженными бликами; выныривал из черноты и мутно облеплял стекло. Боржанинов вел осторожно, тише едешь – дальше будешь; куда торопиться, успеем. Любимое его присловье было: Бог создал время, и создал его достаточно.
Надвигалось утро, машин становилось все больше; мимо просвистела мощная пятерка "БМВ", резко вильнула вправо, влево, обошла еще двоих тихоходов и растворилась в темноте. Боржанинов даже позавидовал: бывают же решительные люди.
Километров через десять они увидели ужасную картину: вверх колесами, как мертвый зверь с подогнутыми лапами, поперек дороги валяется та самая пятерка; гигантской гусеницей в придорожные кусты сползла почти неповрежденная фура.
– Папа, не спеши, давай посмотрим! – сказала дочка; зять ее поддержал: заодно водички купим, вон светится киоск, очень хочется пить. Боржанинов медленно затормозил, аккуратно съехал на обочину; и зачем он только это сделал! Постояли, поглазели. Зять оценил обстановку: никого. И – перебежал дорогу. Согнувшись пополам (он был парень высокий), просунулся в торговое окошко, забрал бутылку минеральной, побежал обратно. Но не рассчитал. Поскользнулся, выронил бутылку, хотел поднять. В это время на встречку вылетела мелкая "Шкода": огибала разбившийся джип. Зять не успел до конца разогнуться, говорят же: высокий, у них это долго; раздался скрежет, неплотный шлепок, вскрик; парня подхватило, подбросило, швырнуло – как будто тело подняли на рога. Он негромко упал на землю – лег неправильно, неуютно; не шевелился. Дочка завизжала – на пределе голосовой силы, и, не видя ничего, метнулась к мужу. И тут – нешипованный "Опель". Раздался тот же страшный звук, который не забыть, не сбросить из памяти. Не добежала… А ведь она уже носила боржаниновского внука, вот какое дело…
Вместе их похоронить не получилось. На тесном переделкинском кладбище было место только для Лёльки: гроб в гроб, в одну могилу с матерью. Зятя тоже можно было положить, но в урне. Свекор со свекровью кремировать сынка не согласились, увезли к себе, недалеко, на Востряково. Дети легли поврозь.
Боржанинов и так выпивал регулярно; просыпался ровно в шесть, минута в минуту, без признаков похмелья, сразу же садился за работу; увлеченно писал до обеда. А после обеда и до самого сна – бесперебойно квасил. Через его рабочий кабинет была протоптана белесая дорожка: от письменного стола до журнального столика возле дивана, наискось. Тут всегда стояла поллитровка, граненая толстая рюмка на округлой ножке, а в маленькой миске лежали черные сухарики. Изредка – соленый огурец. Выпил, хрустнул, вернулся за стол. Через полчаса – по новой. И опять… А после пережитого он запил вообще по-черному. Заранее отпер входную дверь, чтобы могли входить ученики и прихлебатели, которые окружали его все последние годы, задернул в кабинете занавески, перестал включать верхний свет, только засвечивал тусклую настольную лампу; сидел взаперти, как сыч, и тупо напивался в одиночку.
Девять дней он пропустил. Когда за ним заехали бывшие родственники (поминки отмечали у них), Боржанинов был невменяем. Молча смотрел, шевелил бровями, сопел – никого не узнавал и встать с диванчика не смог. Свекор, бывший моряк, раскатисто матюгнулся – и накануне сорокового дня приехал к Боржанинову заранее: ночевать и выводить из запоя, чтобы тот хотя бы день продержался, для приличия. Прогнал прихлебателя, заставил выпить литр рассола, перемешанного со спиртом, соком сельдерея и тремя столовыми ложками табаско; отер махровым полотенцем обильный пот, насильно уложил – и сам улегся рядышком, на раскладушке, чтобы ночью ни-ни, только воду.
Ровно в пять Боржанинов проснулся, прямо в тапочках вышел во двор: на каком он свете? почему так худо? Свекор обувался и чуть-чуть отстал; торопливо распахнул входную дверь и увидел Боржанинова у крыльца на коленях. Допился? сердечный приступ? Нет. На крыльце лежал любимый Лёлькин рыжий кот, Блохан. Лапы раскинуты, глаза остекленели; как будто внезапно ударил мороз, кот на ходу застыл: ткни, и расколется.
Двенадцать лет назад Боржанинов нашел Блохана возле переделкинской помойки; рыжий скелетик, облепленный мухами, даже пищать не мог. Сердце не камень; котенок был брезгливо завернут в носовой платок и доставлен домой; вечером они с Лёлькой устроили ему купание в железной миске. Мокрые кошки скукоживаются, становятся похожи на гомункулусов; от тощего Блохана вообще ничего не осталось, куриная шейка с отростками, облепленная шерстью. Было позднее лето, они занимались водными процедурами на свежем воздухе; в миске, как маковая крошка, чернели сотни блошиных точек; полудохлые блохи с трудом выпрыгивали с полотенца, увязая в махрушках; омовение пришлось повторить.
Блохан, избавленный от неизбежной смерти, вырос жирным, наглым самураем, держал под контролем всю кошачью округу, но дома вел себя нежнее нежного. Особенно с Лёлькой. Когда она в детстве уезжала на лето, демонстрировал сущую мрачность, поворачивался к Боржанинову задом и презрительно подергивал кончиком хвоста; Лёлька возвращалась, загорелая, подросшая, и кот безумно метался по дому, вспрыгивал на диванные подушки, выгибал спину и скакал наискосок по комнате, отталкиваясь всеми четырьмя лапами (Лёлька называла это: прыгать скандибобером). Она повзрослела, переехала к мужу; Блохан приучил себя ценить ее воскресные приезды, и в каком бы загуле ни был, какие бы романы ни закручивал, за полчаса до появления хозяйки лежал в прихожей и вылизывал лапы. Лёльку к мужу ревновал, при первом его приближении забирался на шкаф и сверху шипел: ненавижу!
Вечером того катастрофического дня Боржанинов приехал из морга, налил себе первый стакан, выпил мелкими глотками, торопливо; Блохан вскочил ему на штанину и повис. Стряхнуть кота не получилось; он пропорол железными когтями кожу, тонко, болезненно; кота трясло, как температурного больного. Ночью он стал истошно выть, как перед случкой в полнолуние; Боржанинов, не допившийся еще до полного бессилия, вышвырнул кота на улицу; тот исчез. А на сорок дней вернулся – и подох.
Потрясенный Боржанинов прекратил запой. Стал пить по-прежнему: спокойно, регулярно и умеренно. А в новом романе, получившем все главные премии, рассказал историю погибшей дочери, ее любимого кота – и свою. Разумеется, не прямо. Но кто знал, тот понял.
10
Боржанинов ухнул в кресло; парнишка пристроился сбоку, на стуле.
– Мое почтение. Я Виктор Антонович. Боржанинов. Сочинитель. С кем имею честь?
Гости ответно представились.
Зная Боржанинова, Мелькисаров не стал мелочиться, налил ему полный стакан. С правильными гранями, зеленоватый. Боржанинов поднял стакан, полюбовался на просвет, поочередно, пристально посмотрел в глаза присутствующим: здоровье – ваше, со свиданьем! неспешно выпил половину, немного подумал, вкусно закусил грибом.
– А грибы-то солить разучились… Подсобнику что ж не налил?
Подсобник повторил все жесты Боржанинова, но с некоторым, что ли, ускорением. На четверть такта побыстрей, посуетливей. Выпив, по-народному поморщился и поскорее захрустел капустой.
Мелькисаров заставлял себя изображать радушного хозяина. Виктор Антонович то, Виктор Антонович сё, а вот салату, и над чем работаете? Хотя был зол невероятно: ситуация дозрела, надо начинать эксперимент, и тут является Боржанинов, надутый, как сапог на самоваре. Арсакьев с Недовражиным вежливо молчали. Общий спор их понемногу сблизил; перед лицом новоприбывшего, чужого, они окончательно ощутили себя – своими. И напряженно ждали, как поведет себя незваный гость, впишется в компанию, разрушит атмосферу – или просто скользнет по поверхности и пропадет без следа.
– Хороший денек, голова не болит; не болит голова – это счастье, – сказал Боржанинов.
Пауза.
– Над чем работаю? Роман пишу.
– О чем?
Мелькисаров сделал заинтересованное лицо. Боржанинов удивился вопросу.
– А о чем еще романы пишут? О любви.
Арсакьев не сдержался, уязвил:
– Оригинально.
Боржанинов предпочел ехидства не заметить; начал обстоятельно рассказывать про замысел. Уже не ждал, уже не ждал, думал: все уже было, все перепробовал, двадцать три романа, четыре пьесы, шесть инсценировок, дважды государственная премия… А тут слетал к швейцарскому издателю, в Цюрих, швейцарцы его что-то полюбили, практически каждый год издают; сел на улице чаю попить. До обеда был отвесный ливень; толстые капли взрывались на подоконнике; после трех воцарилась жара. Молодая зелень вся во влажной дымке, столы на берегу покрыты водяной пленкой, как холодным потом, официанты не успевают протирать. Перед глазами ровное озеро; над его равнодушной гладью мечутся жадные чайки и хрипло кричат, как старухи. И тут за соседний столик садятся двое… сразу все и завязалось.
– Мелькисаров, а что ж мы не пьем?
Боржанинов снова заглянул в глаза собеседникам, выпил сам, скептически понаблюдал, как пьют они – кукольными глотками, из своих мелкотравчатых рюмок, позаботился о подсобнике.
– А? каково? Дальнейшее – как на ладони. Вся жизнь разворачивается – сама собой, ничего придумывать не надо.
– Забавно, забаавно. Но у меня, простите уж, я старик, характер портится, нормальное дело, так вот, у меня вопрос. Вы вправду, что ли, думаете: можно предсказать судьбу? Не придумать, как вы – талантливо, не сочинить, а предсказать? Услышал, увидел – и понял, как дальше?
Боржанинов (он заметно охмелел) недобро улыбнулся.
– Конечно, можно. Хотите я сейчас устрою сеанс всеобщего разоблачения? всех вас посчитаю? Хотите?
– Виктор Антонович – может, – восхищенно прошептал парнишка.
– Ну-ка, эт-самое, давайте! Вы же, черт возьми, инженер человеческих душ, или как там говорится, сердцевед.
– Секунду, минуту, пардоньте! Куда нам спешить в такую жару.
Боржанинов снова поднял долитый стакан, звучно, отмеренно выпил, отмечая лебединым упаньем каждый глоток. Сделал губы бантиком, причмокнул, зажевал божественный напиток осетром. Его выцветающие зрачки совсем побелели.
– Про подсобника не забывай, будь ласка. Итак, начнем, пожалуй. Вы ведь господин Арсакьев?
– Я – Арсакьев. Дальше что?
– А дальше то, что вы живете уже вторую жизнь. В первой, думаю, вы были конструктором, изобретателем, или этим, как его, ра-ци-о-на-ли-за-тором. Вот как ваши ученые глазки блестят, все им интересно, такие буравчики, ух! Такие бывают только у кон-струк-то-ров. Я знаю. Вы очень любили поэта Евтушенко, точно говорю? А Евтушенко здесь живет, неподалеку, знаете об этом? можем заглянуть, он богатеньких любит. Вы же теперь богатенький, верно? Но не вор, не вор. Нету в вас… замашек. Это видно. Но тех, которые без денег, вы презираете. Слегка, но презираете, ведь правда? А почему? А потому, что пролежни насиживают. Вот вы смотрите на меня, делаете вид, что уважаете, а сами думаете: сволочь! сволочь! живет в поселке Переделкино, за три рубля, по разнарядке, и водку занимает у соседей. Да, я живу. – Боржанинов юродски поклонился. – Живу. И занимаю. И попробуйте только не дать. Я вам не дам.
Любовного сюжета я вам – Арсакьев, так? не путаю? – не нагадаю. Нет у меня для вас любовного сюжета. Ну, не обижайтесь, поздно уже вам. Хотя вы были убежденный… лесбиян, и женщины вас ого-го… но в прошлом, в прошлом. Вот если бы я писал про вас роман, я бы что сделал? А то бы сделал, что прошлое бы вас накрыло. Вы бы убежали… переодевания, грим, поддельный паспорт… в Лондон… а там бац, и начинается трагедия. Потому что вы, Арсакьев, ничего не знаете про ад. А я знаю. Ад – это когда все можешь и ничего не нужно. В молодости мечтал: то куплю, это, и там побываю, и здесь, и всех обыграю. Ну купил. Ну обыграл. Потом и тебя обыграли. Гуляешь в Трафальгарском парке, золотая осень, зеленый газон, безопасность, денег хренова туча, а все неинтересно и не нужно, и ты в ловушке, в настоящем аду. А ведь жизнелюбие… куда от него денешься.
У вас, молодой человек, – хмелеющий Боржанинов обратился к Недовражину, – и у вас, молодой человек, тоже вторая жизнь. В первой… вы не гуманитарий, не военный и не доктор, что-нибудь такое… по машинной части. Не бауманский случаем заканчивали? Нет? А сейчас вы по всему – другой. Не инженерный. Но и не богатенький. Не богатенький. Хотя и не бедненький тоже. Про вас роман писать не будем. Про вас – лирическую поэму. Самоотверженный герой на алтаре отечества. Алтарь, замечу, улучшенной планировки, с удобствами. И приставной лесенкой. Чтобы слезть, когда чего. Точно, точно: вы теперь профессиональный гуманист. За счет господина Арсакьева. Ну это я, поймите, образно так говорю. Не лично он, но кто-то же вас кормит, а вы – недовольны. И я недоволен. Живу, как верно заметил господин Арсакьев, в писательском поселке Переделкино. Живу и в ус не дую. И ненавижу тех, кто подбирается к моим угодьям. Лезут сюда и лезут. Строят и строят.
Нет, вы только не подумайте, я помню, кто здесь жил. До нас, писателей. Знаете Самариных, славянофилов? Не знаете? А зря. Надо знать. Я, между прочим, помню. Все помню. И все понимаю. Понимаю, что я не Самарин. Я гораздо хуже. Я просто очень умный. Мне даже страшно думать, какой же я умный. Тошно быть таким умным. Ну почему, почему я такой умный? А? Скажите вы мне! Но только это, милые мои, Россия. Знаете такую страну? Здесь как на мерзлом болоте, ничего не трогай, не меняй, не строй. А если по ошибке поменяли, если сдвинули ось, покосили жизнь, то оставьте. Не троньте! Не возвращайте прошлого! И будущего тоже не надо. Лишнее. Пусть буду я, как есть. У соседей водку занимаю. Книжки зачем-то пишу. Подо мной лед, а подо льдом пиявки, черные такие, сочные, сминаются и разминаются колечком! Ты знаешь, Недовражин, что их нельзя отрывать? головка под кожей останется, будет ганрена, гниль! Лед уже трещит, но ведь не треснул. Береги меня, при мне покамест не потонешь!
Но если уж Арсакьев победит, тогда не тронь Арсакьева! Слышишь меня! Не тронь. Меня на свалку, и забудь про меня навсегда, Арсакьева береги! Лед под ним растрескается, заскрипит, но удержится. Арсакьев сухонький, не провалится. А вот после него – потоп. Поэтому – не трогай. Ты не обижайся, Арсакьев. Я по-хорошему. Ты на болотах никогда не бывал, Недовражин? Слышал, как пахнет болото? А как мокрая гадюка проползает рядом, видел? А ощущал, как кочка вдавливается в воду? Как послушная кнопка. И там трясина. С этими, как их там, пиявками. А морошку, кисленькую морошку собирал? Рыжеватую с оранжевым? Пушкин ее любил, знаешь ли ты это, что Пушкин любил морошку? Вот какие дела.
Во все время боржаниновского монолога парнишка сидел, весь подавшись вперед и пьянея одновременно с кумиром; смотрел влюбленными глазами и кивал.
Арсакьев не унимался:
– А что же, эт-самое, я что хотел спросить. Про себя мы поняли. И про Россию тоже. А что же, эт-самое, господин Мелькисаров? Его загадку разгадали, или как?
– А чего тут гадать? Он – сосед. Во что бы сосед ни игрался, извольте ему не мешать. Так, извини меня, Олег Олегович, у нас, у русских принято. Играй, Степан, не знай печали. Береги себя. Если что, я с тобой.
Хлопнул толстыми руками по коленям, набрал побольше воздуху, поднялся.
– Пошли, подсобник! Засиделись. Мелькисаров, веди меня! Где тут у вас дают пописать?
На выходе притормозил, оценил диспозицию на шахматном столе.
– Как вы доску-то почистили… основательно. Короля за пешками приперли… рокировочка! Два ферзя, шесть пешек на двоих… одна норовит в ферзи… да куда ей с грыжей. Не думаю, не думаю… Нет, ребят, типичная ничья.