Цена отсечения - Александр Архангельский 20 стр.


Биржа не биржа, Котомцев не Котомцев, но Мелькисаров прислал в Кострому емелю со странным вопросом: уважаемый Иван Павлович, готовы ли вы сыграть не на сцене, а в жизни? что-то вроде реалити-шоу, только без ТВ? Не волнуйтесь, никакой порнографии. Если готовы, встречаемся послезавтра, прямо на вокзале; буду ждать в стекляшке "Сацибели". Квартиру сниму, сценарий изложу на пальцах, начало контракта 1 февраля, окончание 1 апреля, оплата 500 американских рублей в день плюс наемная машина, плюс представительские; все детали по приезде.

О чем тут было думать? Что взвешивать? Почти шестнадцать тысяч, три годовых зарплаты провинциального актера. Кто не знает, что значит быть известным костромским актером (тульским, тверским, даже саратовским) – не поймет. Город тебя обожает, в троллейбусе подходят люди, широко улыбаясь; но денег нет и никогда не будет, и настоящей славы тоже нет. Так хочется устать от этой славы, будь она неладна; приезжать в Москву или прилетать в Новосибирск и даже в сумерках носить черные очки, натягивать на уши шляпу, чтобы, не дай бог, опять не узнали. Так хочется напиться оттого, что все режиссеры козлы, наперебой предлагают скучные роли, сценарии горой валяются в углу, и хоть бы один – с изюминкой. Но сценарии не пылятся, на черных очках и шляпе можно сэкономить, а красивого любовника, способного купить кинопроект, у Ивана никогда не будет: ориентация неподходящая. Остаются халтурки Котомцева.

Худруку Хомушкину Иван соврал, что срочно должен сняться в сериале, фильм исторический, костюмный, про события Смуты, как можно отказаться: слава и несколько килобаксов. Умный Хомушкин не поверил и правильно сделал. Но все же отпустил: гастролями отработаешь, и тогда чтоб летом никаких.

Первого февраля Ухтомский сидел напротив Мелькисарова, хлебал протертый грибной супец, всасывал в себя, как губка, новое жизненное содержание, обдумывал занятный сюжет и мысленно искал краску для будущей роли. Вьюн. Вьюн. Он будет играть вьюна.

Степан остался доволен: хороший актер. В начале разговора был похож на голодного провинциального интеллигента, к середине стал напоминать владельца небольшого бизнеса, к концу на лице проступила значительность, обнаружилась легкость манер, обаяние человека, давно привыкшего к деньгам. Вкусный суп Иван доедать не стал, как бы пресыщенно отодвинул тарелку, доверительно улыбнулся. Молодец. Переодеть, переобуть, надеть хорошие часы, сделать легкий маникюр и можно начинать работать.

И что теперь? Прошло почти два месяца, он все разыграл как по нотам, выполнил сценарный план, расписанный по сменам, через две недели сдаст ключи от временного офиса, купит билет в Кострому. Но до этого предаст своего благодетеля. Предаст, давай уж называть вещи их именами. Он выйдет за рамки роли, разрушит актерский ансамбль. Велено было морочить голову дамочке, поддразнивать ложными следами, несуразицей. А он возьмет ее по-настоящему; ее, так неосторожно ему доверенную, потому что она его зацепила. Сначала с ней просто хотелось видеться, наблюдать за гибкой кошачьей реакцией на подколки и разводки; потом он поймал себя на том, что вспоминает про нее, засыпая – и сам себе улыбается.

Тогда, на катке, он умело сохранял рисунок роли, обвивал и запутывал, но остро чувствовал: в нем поднимается, искрит давление, кровь насыщается радостью. От игры он перешел к игривости, от игривости – к серьезу. А когда после позорного ужина и поиска кошелька он все-таки склонился к ней легко поцеловать и заглянул ей прямо в глаза, то не на шутку испугался. Глаза при ярком свете фонаря были не темно-голубые, как могло показаться издали, а страшно синие, просвеченные синевой насквозь. Таких в природе не бывает. По крайней мере он не видел. Наверное, дело отчасти в линзах, они пересинили радужную оболочку; а все равно: он заглянул в ее глаза и понял, что значит драматическая фраза: очи – омут, нырнешь – не вынырнешь. А в уголке ее правого глаза, где у детишек всегда остается сон, набухал и краснел кусочек отстающей нежной ткани, след какой-то давней операции. Так стало жалко ее; он шкурой ощутил ее страх, когда сначала ослепляет острый лазер, а потом над беззащитной плотью нависает грозный скальпель… И тут же заметил косую короткую складку над левой бровью; такие складки случаются у волевых, но нервных женщин; нервных оттого, что волю – никак не проявишь, приходится изображать симпатичную нюню, послушную девочку, покорную жену. Но Жанна – нежная и ласковая; как могла образоваться складка? Он долго потом вспоминал эту складку, разыгрывал воображаемые сценки и сочинял ей драматическую биографию.

И понеслось. О чем ни думаешь – думаешь о ней. Что ни делаешь – делаешь так, будто бы она рядом. Не послав ей эсэмэску, он уже не может уснуть, и, засыпая, давно уже разыгрывает совсем другие сцены. Лучше уж не уточнять, какие. И она в него втюрилась, это же видно. Их тянет навстречу друг другу с такой неуклонной силой, что они уже не остановятся, потому что остановиться значит разорваться, разлететься на части, как будто несешься на скорости двести: не тормози! Он заранее боится этой вожделенной встречи. Но без этой встречи ему не жить.

И все равно потом, когда ему назначат, он явится в кассу, получит шестнадцать пачек бледно-зеленых купюр, искренне посмотрит в глаза Мелькисарову, скажет "А курс-то упал…", и, по-актерски улыбаясь, примет участие в сеансе карнавального разоблачения. Здравствуй, Жанна, я другой. Мы тут чисто пошутили, не печалься, и позабудь про Иванцово; это было понарошку, спектакль окончен, антреприза закрыта. Потому что общего будущего у нас с тобой нет, я провинциальный лицедей, ты профессиональная супруга богача. Гнусная актерская работа, подлые житейские обстоятельства, все нехорошо…

Шашлык томится на медленных углях, камин растоплен и все готово.

Но время идет, а Жанна не звонит.

Семь часов, восемь. Все гуще темнота, все морозней воздух.

Он пробовал набрать ее номер: аппарат абонента выключен или находится вне зоны действия сети. Что-то стряслось? Или передумала? Тогда – слава Богу. Совесть перестанет мучать. И очень жаль. Очень. Не то слово даже как. Такая женщина! маленькая, привязчивая, упрямая, за все и всегда отвечает сама, но при этом разлапистая и смешная, как суетливый бобик; хочется приласкать, прижать, прилепить к себе, приклеить. И глаза, глаза. И складка. Перспектив, конечно, никаких; но хоть память останется.

Звонок раздался в девять; это Жанна, кто же еще, только ей одной он присвоил мелодию из "Пер Гюнта":

– Ау, Ванечка, ты меня еще ждешь? – голос нервный, искаженный, на грани крика.

– Жанна, милая, что стряслось?

– Ой, такое было, такое было, не поверишь! Я цела, моя машинка всмятку, удар справа, скорость у них была сто, руки трясутся, телефон уронила в лужу, гаишники не приезжают, джипари в истерике, они мне такие: попала, девка, давай по деньгам расходиться, а я им такая: вы меня чуть не угробили, суки, и матом их, матом, представляешь? я – матом, сама собой горжусь. В машинку от них не спрячешься, практически уже некуда прятаться, металлолом, кошмар, кошмар, кошмар! Только-только закончили с протоколом, телефон высох, можно звонить, я вызвала такси, часа через полтора буду. Жди меня, Ванечка, очень хочу к тебе!

Господи, бывает же такое! Хорошо, что обошлось; Жанна цела. Стало быть, через час-полтора. Еще полчаса – и надо будет снова прожигать поленья, слишком уж крупно их тут напилили, долго будут расходиться.

Струйка поджига брызнула на газетный огонь, пламя сразу занялось: большое, жадное. Потом слегка осело, стало послушным и смирным. Помогать поленьям ровно прогорать, потом неспешно помешивать угли, время от времени прыскать поджигом, подсыпать в запас; что может быть спокойнее и проще? Скоро приедет хорошая женщина… сказать любимая – все-таки страшно, лучше близкая, своя, почти родная… и все сомнения на время отпадут. То, что будет – будет завтра, а сегодня на ужин сочное мясо, густое красное вино, тишина и ночь.

В десять Жанна позвонила; голос яркий, звенит:

– Приехал таксист, выезжаю! замерзла, как цуцик! целую, целую тебя, целую, скоро прижмусь!

Прошло полчаса; телефон витиевато замурлыкал песню Сольвейг.

– Ваня, Ванечка, обстоятельства против нас. – Голос потускнел.

– Что такое еще? Где ты? Что стряслось?

– Будешь смеяться. Сижу в машине, а машина стоит. Заглохла. И дурацкий водитель не знает, в чем дело. Ковыряется в моторе, вызвал подмогу, говорит, родня подтянется, и либо меня отвезут, либо ситуацию поправят. Ваня, тут темно, я одна, он большой, с акцентом, мне страшно.

– Где ты территориально? Я вызываю такси, немедленно еду.

– Пока ты будешь ждать московское такси, меня к тебе уже привезут. Живую или мертвую.

– Что ты говоришь, перестань сейчас же! Где ты, я тебя спрашиваю?!

– Ладно, не сердись, я устала, перенервничала, я спать хочу и есть. Ванечка, есть хочу! Не везет нам с тобой, мой милый. Давай смиримся, а ты готовь мне что-нибудь поесть. Целую тебя.

– И я тебя. Звони мне каждые десять минут!

– Не могу, батарейка садится.

– Тогда эсэмэсь.

– Попробую. Вот услышала твой голос, и сразу полегчало. Еще целую тебя, мой Ваня. – Голос опять стал грудным, зазвучал рыхло, влажно, маняще.

Дурная ситуевина. Дурная. Кто там Жанну везет, что за родня? Хорошо хоть мясо не успел поставить и дров заказал с запасом; догорающие пусть прогорят, а новые лягут на них плотным слоем и быстрей раскочегарятся. Что-то против нас… Да уж, явно что не за. Внутри как будто раздавили ампулу с вяжущим ядом, на душе стало неправильно, смутно. Так бывает перед провалом: только что казалось, игра удастся, зритель подчинится твоему напору, воле замысла, но резко ударил по ушам третий звонок, что-то екнуло, обвалилось, и нить ускользнула из рук. Еще не подняли занавес, а ты уже знаешь: все у-лю-лю. Прогневил ты чем-то свое вдохновение. Теперь остается одно: дотянуть до конца спектакля, опустошиться до потери пульса, на ватных ногах уползти в гримерку и выпить молча стакан без закуски.

Шампуры злобно входили в холодное мясо, коченели руки; сам виноват, надо было насаживать в доме.

Иван не то чтоб слишком верил в Бога, но попробуй быть актером и не верить. Не получится. Бог Ивана был не строгий дед с бородой из какого-то списанного реквизита, а безличная сила, разлитая в воздухе, то податливая и мягкая, то непреодолимая, как стена. Утыкаешься в стену – и все. Разворачивайся. Биться бесполезно. Только голову расшибешь. И эта стена сейчас росла прямо перед ним, медленно и неумолимо. Как невидимый рольставень, отсекающий проход, скрипуче поднимающийся снизу вверх, от земли до самого неба.

Когда перестает ладиться главное, начинает валиться и все остальное.

Он поспешил, не дал углям дойти; жир тупо капал, поджигал смрадный огонь, сверху куски подгорали и сохли, внутри оставались сырыми.

Ко всем радостям, зацепил ногой стол, грохнул бутылку (хорошо, запас имелся), стал собирать осколки засаленными руками, порезался, кровь брызнула…

Тридцать три несчастья.

Полночь.

Где Жанна? где эсэмэски?

Звонок.

Вовремя, нечего сказать. И как назло, вытереть руки нечем. Ткнул кнопочку, заляпав кровью вперемешку с жиром, услышал вялое:

– Ваня, выходи к воротам, минут через пять. Мы подъезжаем.

Вышел. Из-за поворота, кряхтя и чихая, подрулила битая белая "Волга" древнего года выпуска, одноглазая, с раскуроченной правой фарой. Иван распахнул переднюю дверцу – из машины чуть не выпал восточный гигант, еле на сиденье умещался, перезрелая квашня. Сзади, рядом с Жанной, втиснулись еще двое, таких же. Господи, сколько ж она страху натерпелась! Дрожит мелкой дрожью. Обнялись, побрели в дом потихоньку.

– Пахнет мясом. Дай же мне скорее поесть! Я утром не успела, прическа, маникюр, надо же в порядок себя было привести, привела вот… Как же вкусно, ой, и вина, вина… Твое здоровье, милый мой Ваня.

– Наше.

– И сацибели, и ткемали, и буду разить чесноком. Прости дуру, заманила в сети, а сама ускользаю: я сегодня ни на что не гожусь, только спать и не видеть снов… Даже руки мыть не стану, вот.

И он нежно отнес ее в постельку, плотно сжав пальцы в кулак, чтоб не запачкать кровью: спи, детка, я еще приберусь. Пока заматывал порез и прибирался, все думал: Господи, как жалко и как здорово, как здорово и как жалко, да будет на все святая воля Твоя.

3

Первые сутки он только снимал.

Беспощадно разгибал альбом, так что громко лопался корешок и выпадали страницы, ставил на подсвеченный пюпитр, отскакивал к фотоаппарату, зависал над штативом, недовольно рыкал: бликует! снова подбегал к пюпитру, компенсировал углы отклонения и наконец-то щелкал, взрывая комнату белым светом. Тут же сгонял полученный снимок на верстальный экран, похожий на врачебную световую доску для рентгеновских снимков, долго изучал результат, сам себе кивал головой и тянулся к новому альбому. Альбомы грудой валялись в углу; книготорговец глазам не поверил от счастья, когда Степан Абгарович подкатил тележку к кассе.

Вторые сутки он только печатал.

Был куплен специальный агрегат, размером с начальственный стол; агрегат выводил черно-белый снимок сразу на прозрачную фотоформу. Фотоформа скользко выползала из машины, горячая и чуть влажная, будто вспотевшая; на вывод уходило полчаса, нужно было дотерпеть, не цапнуть пленку раньше времени. Иначе отпечатки пальцев останутся навсегда, и то-то будет музыка сфер!

Высохшая пленка защелкивалась в рамку; рамки стояли рядком, как восковые съемы на пасеке; их плоский ряд разрастался, а Степан продолжал работать. Оба эти дня он не обедал и не ужинал; в восемь, двенадцать и вечером в шесть наспех перекусывал бутербродами, запивал подслащенным кипятком. Утром его чай был похож на чифир, но с каждой чашкой становился жиже, желтей и прозрачнее: пакетиков Степан не признавал, а на повторную заварку времени было жалко; вот еще, промывать чайник, соскребать чаинки (когда-то Тёма называл их чилинки), пропаривать настой; азарт эксперимента захватил его целиком, без остатка.

Зато на третьи сутки он проспал до девяти.

Беспощадно побрился, сбрызнул раздраженную кожу одеколоном.

Неспешно взбил пузыристый омлет и медленно, с достоинством позавтракал.

Ровно в десять, по часам, взял папку с результатами работы и солидно пошел на второй этаж. Некуда нам торопиться. Торжество суеты не терпит.

Первой световому испытанию была подвергнута "Тайная вечеря" Джотто. Музыкальный луч дрожал на всех оттенках серого, сверкал протуберанцами по краям черных пятен, внезапно выглядывал через просветы, как солнце сквозь разрывы туч. Господибожетымой, как это было красиво по виду, как невыносимо по звучанию! Засасывающие, чавкающие, икотные тона, бормотание пьяного беса, истеричные вскрики фальцетом, тоскливые басы на замедленной скорости. Ужас. Испытание не для слабонервных.

"Троица" Рублева оказалась еще хуже. Плавные фигуры ангелов, воссевших над священной чашей, преобразуясь в звукоряд, производили ржавый скрежет тормозной колодки; ребристые горы и мелкие кущи озвучивались барабанной полудробью.

Зато из катастрофического Босха получилась ровная, чуть сладкая мелодия; темного тут было очень много, опасных просветов почти никаких, взаимное пожирание видов совершалось технично, без ненужных перебоев светотени; отличный объект, источник звуковой гармонии.

Поль Сезанн был страшен, Писсарро хорош, Пикассо то лучше, то хуже: милейшая "Девочка на шаре" скрежетала, кубы и треугольники были вполне терпимы, а "Минотавромахия" – прекрасна. Чем ближе подступала современность, тем яростнее становились образы, а музыка мягче; "Лучеграмма" Ман Рэя – то ли поцелуй, то ли смерть, то ли сигаретный дым, то ли исход души – сама просилась в синтезатор, нервный, черный "Пик, Каулун, Гонконг" Захи Хадид звучал настоящей музыкой сфер, поздний Мондриан перекликался сам с собой, суповые банки Энди Уорхолла звенели весело и однообразно, как "Собачий вальс" – та-ра-рам там-там, та-ра-рам там-там, та-рам там там-там там там-там, и по новому кругу.

Что, собственно, и требовалось доказать. Чем гармоничнее зрительный образ, тем страшнее его звуковой перевод. И наоборот. Догадка об этом мелькнула еще тогда, неудачным пастернаковским вечером. А теперь гипотеза стала теорией.

И что дальше с этой теорией делать?

Да вообще-то говоря, ничего. Игра доиграна, интерес потерян.

Мелькисаров потянулся за сигарой.

Назад Дальше