4
Последнее, о чем она успела подумать, засыпая: утром, все будет утром. А утром-то ничего и не было. Она открыла глаза: желтая спальня, золотистая гардина, светлый шкаф под орех, охристый свет на оранжевом паласе. Зашаталась, заскрипела рассохшаяся лестница; с улицы вернулся Ваня. Морозный, свежий, хитрый, легкий.
– Ну как, пришла в себя?
– Пришла! – и сладко потянулась.
Хотела сказать: иди сюда, ко мне, под бочок. Но не успела. Он лихо сдернул одеяло, захлопал в ладоши:
– Завтракать, завтракать!
– Ванечка, я мяса не хочу.
– Не будет никакого мяса, будут оладьи и сырники, а сразу после этого – сюрприз.
Официант был добрый парень из соседней деревни, всячески хотел услужить, говорил: чего желаете-с; сразу видно, учительница по литературе была хорошая. Оладьев с сырниками в меню не оказалось; перепелиная яичница шипела, смешная, десяток желтых пузыриков на молочно-белом фоне. Растолстеем? и ладно, и растолстеем! Хорошо-то как, вкусно.
А потом был сюрприз. Снегоход, повиливая задом, летел по влажному скользкому льду; вчера подморозило, сегодня вернулся настоящий холод; оттаявшие полыньи заново смерзлись, стали похожи на смесь расплавленного олова и свинца; несмотря на жутковатые вихляния, за Ваниной спиной было уютно, надежно, только обзор неполный, и каска мешала. Зато спина его пахла настоящей кожаной курткой, а запах кожи всегда на Жанну действовал особенно.
На ярко-сером льду сидели тяжелые рыбаки; мерзни, мерзни, волчий хвост. Мимо, прощайте! Навстречу, по самому краю залива, двигался старенький лыжник, руки-ноги вперед и назад, вперед и назад, как деревянная кукла на веревочках; ух, и нету лыжника. Холмистый берег был еще в снегу, но вершинки протаяли, облысели; исчезли холмы, улетели вдаль.
Залив постепенно сужался, превращался в тесный глубокий канал; солнце цеплялось за бетонные края парапета, застревало, не дотягивалось до льда, светило поверх и вскользь; то ли чуть похолодало, то ли Жанна слегка замерла, хотя под попой усердно грелся мотор, но вдруг показалось, что лед отвердел, посуровел пейзаж: дряхлые черные ели, над ними жестяное небо, и больше ничего вокруг. Жанна отстегнула шлем, обхватила Ваню плотнее, надышала на гладкой коже мокрый след, безо всякой брезгливости прижалась к влажному пятну щекой, прикрыла глаза, чтобы сполна ощутить невесомость, пугающий полет вдвоем – вникуда. Было так хорошо, как будто что-то в жизни возможно навсегда, как будто…
А едва очнулась, открыла глаза, чуть не крикнула от испуга. Из облезлой черноты умирающего ельника одна за другой выступали грязно-белые статуи. Слева надвигалась девушка с горном: гипсовая кисть распалась, горн держался на металлической арматуре, как будто бы просто висел на губах; укрупнилась девушка и пропала. Справа обозначился пионер, вскинувший руку в салюте; половина лица провалилась, в полом пространстве затылка зияла дыра; вот и нет пионера, остался у них за спиной. Зато появился забойщик с тяжким молотком наперевес. Забойщик был целенький, неповрежденный, и от этого еще более похожий на могильный призрак. Взгляд неподвижный, зачарованный, устремленный вдаль, поверх елей; отвальный молоток лежал на руках у забойщика, как мертвый младенец.
Стало грустно и тревожно; Жанна опять прижалась к Ваниной спине, прикрыла глаза.
Минут через пятнадцать они вынырнули из тоннеля на широкую пойму; солнце в глаза, простор и радость. И почему-то начали тихо тормозить. Ваня оглянулся, сбросил шлем:
– Ну как, довольна? Не замерзла? Хорошо?
– Очень! – соврала Жанна и сама поверила своим словам.
– Но пора назад, моя милая. Еще чуть-чуть и Тверь, но перед ней – шлюзы, это не для нас. (Это для них, – про себя подумала Жанна; Тверь; дурное место…) Разворот – и домой; нас ждут еще всяческие славные дела. Погоди тут, я совершу пируэт, покрасуюсь перед тобой.
Черный снегоход вздрогнул, взвыл, и понесся по кругу, взрезая ледяную крошку. Острые, оскольчатые вихри быстро вспыхивали на солнце и медленно гасли, оседая. Ваня был уже далеко; жалко, нет бинокля; но по ранней весне такая видимость! Маленькая, игрушечная фигурка различима в деталях. Сидит как влитой, держит руль без малейшего напряжения, управляет лихо; на повороте чуть склоняется вбок, утягивает машину на себя, заставляет ее резко менять траекторию, а потом уверенно осаживает, и она послушно следует его мягкой воле. Рыбаки возмущены; монументально поднимают головы, основательно машут кулаками, рыбу распугаешь, столичный фраер, пижон и гад! Но что они могут сделать? кишка тонка.
Черный блеск снегохода прекрасен; Иван проносится по кромке противоположного берега, описывает широкую и вольную дугу, под резким углом мгновенно поворачивает к ней. И вдруг как будто спотыкается на всем лету, врезается в невидимую преграду, встает торчком, вниз лобовым стеклом, и тут же оседает под проломившийся, ощерившийся лед. В глазах у Жанны темнеет, разум ей отказывает, она ничего не слышит, только видит: рыбаки водолазными шагами идут к полынье, вытягивают на край податливое, размокшее тело, голова в каске болтается и громко стукается о лед; в эту секунду звуки возвращаются, слышен мат, "спасателей и "скорую", и водки, да скорее, тра-та-та".
Боже Ты мой, он жив?
5
Шестилетний Тёмочкин проснулся среди ночи, раздалась блаженная сирена: ыаааааааа! Жанна прибежала, села на краешек кровати, схватила сыночку, прижала:
– Что ты, что с тобой, что тебе приснилось, милый мой, любимый пырс, котенок, собачкинс, тихо, тихо, успокойся, я здесь, я с тобой.
– Ма…мааамочка… а правда, что я умру в десять лет?
– Кто тебе сказал такую глупость?
– Эээтот, во сне.
– Кто этот?
– Ну этот! Не знаю, кто. А я умру?
Он затих, затаился, как зверок. Ждет успокоения. Но не обмана, а полной правды, потому что мама ведь не может врать. Жанна постаралась ответить как можно спокойнее, даже почти равнодушно: дескать, что в этом такого?
– Ну да, мы все когда-нибудь умрем. Но это будет очень нескоро. Забудь про какие-то десять лет.
– И ты умрешь?
– И я.
– И папа?
– И папа.
– И я вас больше не увижу?
– Конечно, не увидишь. Но ты нас будешь помнить, и будешь любить, и будешь про нас думать, и мы как будто бы будем с тобой.
– Не хочу как будто. Хочу по-настоящему. А умирать страшно?
– Не знаю, Тёмочкин, я никогда не пробовала. Давай пока мы лучше будем жить и спать, ладно, согласен?
6
– Да, сижу с хозяином на даче. Да, как пес на подстилке. Да, не отпускает, в любую минуту могу пона… а вот это ты сказала зря. Это нам с тобой не поможет в дальнейшей жизни. Обижаюсь, отключаю телефон.
Все-таки есть бог. Сама подставилась, сама! теперь он вдавит кнопочку, усыпит телефон, засунет умершую трубку под носки с трусами, отдохнет еще немного, дождется нового прилива твердой силы, и не будет отгонять, как муху, гадостное опасение: позвонит? не позвонит? оосподи, хоть бы успеть до звонка.
Валька женщина толковая, хорошая и ни на что не претендует. Смирилась с судьбой холеной разведенки; родила рано, дочка уже отделилась, зажила семьей, а Вальке всего-то под сорок, и тело у нее богатое, но не жирное, в самый раз. Квартирка своя, однокомнатная, на первом этаже, окна во двор, тихо, чисто и зелено, окно чуть приоткрыто, поддувает свежий одинцовский воздух; простынка после застилки проглажена утюжком, пододеяльник правильно пахнет крахмалом, повсюду горшищи, горшки и горшочки с цветами. У фиалок мясистые листья, надежный столетник раздался вверх и вширь, пестрая герань слегка припахивает мокрым железом; тенисто так, уютно, прохладно рядом с жаркой женщиной, а женщина старается.
Не то что эта. У этой разговор один – счас сковородкой по спине, куда пошел, сними ботинки. Вот как в жизни бывает, одним все и ни за что, другим ничего, и они ценят.
Правда, если посмотреть с другого боку, что бы он без этой делал? Мать слегла в параличе, когда они только-только начинали жить на пару. То ли второй год, то ли третий. Нет, все-таки второй. Детей тогда еще не было. Рассудить, извне, по справедливости: Галина могла и уйти. Какие наши годы. Понимала ведь, чем дело пахнет. Часть зарплаты сразу в минус – на лекарства, уколы, а массаж один чего стоит? Но и это еще терпимо. Хуже другое. Мать без удержу писяется, организм еще сравнительно молодой, неизрасходованный, вонь, пролежни, а кому все это подтирать? Стаскивать с кровати, на руках тащить до ванной, подмываться? и ведь эта бадяга надолго, на годы и годы, ясно же было, никаких иллюзий.
Он – ладно. Мать есть мать. И когда такое происходит, то в башке меняется что-то, щелкает. Все, наигрался, пора жить по-серьезному. До материнского паралича он гонял по дорогам со страшной нездешней силой. Физически не мог толкаться в пробке; все тело чешется, в заднице свербит; раз – и на обгон по встречке. Скорость меньше ста сорока на трассе не признавал. А тут – как отрезало. Сел утром за баранку, даванул по газам и сбросил. Безо всякого гаишника. Стоп, не имеешь права собой рисковать, осторожно. И с тех пор – никаких ста сорока. Сто, сто десять. А иногда и девяносто, если скользко. Потому что ответственность. Он теперь не только сам себе принадлежит. Если что случится, что будет с матерью? Потише, сбавим скорость и пропустим.
Но это он. Сынуля. А кем была она? Ненавистной невесткой, откуковавшей милого сыночка. Мать не приняла Галину сразу, резко. Демонстративно отказывалась есть ее еду, варила-жарила себе отдельно, причем норовила проскочить на кухню за две, за три минуты до невестки. Чтобы та ждала, пока мамаша приготовит. И опоздала бы на работу. Галина платила свекрови по полной. У матери, еще до паралича, бывали частые поносы; заслышав многократный спуск воды, жена спешила в тесную кабинку, запиралась. Через минуту живот у матери опять сводило, она возвращалась на место битвы, а тут, как говорится, вас не сидело. В ответ на стуки, крики, топот и говнеж (в прямом, заметим, смысле слова) Галина сладко отвечала из-за двери: "Ох, Фоминична, меня тоже несет! Должно быть, вместе скушали не то". Вместе. Вместе мы не кушали со свадьбы.
Вообще-то Галину понять было можно. Зачем оттеснять молодуху? Ты же, блин, пенсионерка. Стукнуло пятьдесят пять – списала себя в утиль. Как подарили электрический самовар и набор кофейных чашек на профсоюзном собрании, так ни одного лишнего дня работать не стала. Посиди, подожди, пока плита освободится. Все равно же ничего не делаешь. Так нет. Мы принципиальные! Но это дело в прошлом. В настоящем – ужас и кошмар. А Галина не скандалит, не ворчит; нельзя даже сказать, что она терпит. Просто живет как живется: по часам прибирается, таскает, моет, притирает, выносит, не боясь ни грязи, ни вони, и ничуть не брезгуя; так кошка ходит за котятами, лижет их обделанные задницы; бабий инстинкт.
В других инстинктах нам не повезло. Но для этого есть Валентина. И сегодня счастливый, редкостный день. Не надо спешить, некуда и незачем. Можно позволить себе ослабеть и полежать на спине, слушая вполуха счастливое бормотанье, думая о своем и поглаживая распущенные Валькины волосы, чтобы не особо лезли в нос.
Вот Степан Абгарыч. Плохо, что не доверяет. А если б доверял, с другой-то стороны? Держал бы плотно при себе. И тогда б не удалось провести у Вальки за этот месяц целых пять дней. Диалектика. Вот, опять же, Степан Абгарыч. За что можно уважать? За то, что все в жизни делал сам, без родни и связей. И при этом не москвич, вообще с нуля начинал. Мама из Сибири, папа неизвестно где. А мать Василия была воспитательницей в соседнем детском саду; папа, Павел Семеныч, водил грузовик, пока не разбился. Жили они в Тарасовке, недалеко от церкви; в тарасовском детстве у Василия было два любимых места – храм и засыпанная, закатанная камешками бывшая свалка Министерства путей сообщения.
В храме всегда тепло, темно и приятно. Бабки подпевают батюшке, тяжело вздыхая, читают молитвы, несут на амвон печенья и вино, летом и осенью – яблоки с медом. Пахнут! Иногда стучит проходящая электричка, и храм слегка покачивается в такт, дрожат огоньки свечей. А на свалке чуть приванивает сыростью, легкой гнильцой; чем глубже расковыриваешь камешки, тем запах сильнее, и в нем заключен самый главный смак. Потому что рано или поздно палка-копалка наткнется на твердое, круглое; это круглое, твердое – все в грязи и почти что черного цвета, но если хорошо почистить и промыть, проявляются цифры и буквы: 10 копеек, 15, а несколько раз попадалось и 20.
Хорошие воспоминания, сердечные. Но как они связаны между собой? Да никак. И как с ними связана его последующая жизнь? Снова никак. А вот у Степана Абгаровича все связано со всем. Поэтому он там, где он. А ты, Василий, там, где ты. И наверное, это правильно. Хотел бы ты побольше денег и хороших телок с такими золотистыми ногами и вольными волосами во все стороны, которые пахнут так недоступно, так шикарно? Конечно хотел бы. И чтобы авдюшка была твоя? Еще бы. И квартирка. И отпуск в крутом положительном месте. Но жить как Абгарыч, насупленно, сутуло, все время что-то решая, перебирая в мозгу, – нет, не хотел бы. Значит, нечего жалеть и о деньгах. Каждому хомут по шее.
– Валентина, подай телефон, включу, мало ли что.
И тут же, как назло, звонок. Вот ведь змеиная баба, доставучая, что ей надо.
– Але. Да это… так получилось, Степан Абгарыч. Ну, я же не знал, что вы рейс поменяли. Виноват. Да, немедленно выезжаю. Да. К прилету успею. Понял, больше никогда не отключу.
7
– И тут видим – у бабы аварийные глаза, ну ничего не соображает, в шоке. Мы, тксть, ее слегка стабилизировали, а, вот она и очнулась.
Сознание включалось щелчками, уровень за уровнем. Сначала Жанна почуяла убийственный нашатырь, брызнули слезы, пришлось открыть глаза – и хорошо, что не накрасилась. Потом поняла, что лежит на заднем сиденье микроавтобуса. Затем сообразила: приехали спасатели. И наконец, как молния:
– Где Иван? Что с ним?
– Все в порядке, дамочка, не волнуйтесь. Жив и здоров ваш кавалер. Швы на лоб наложат, долбанулся, кожа рассеклась, и ногу вывихнул, а так сразу отпустят, только вот одежду подвезут. А машинку он, пардоньте, утопил; конец машинке.
"Скорая" стояла неподалеку; Ваня смирно лежал на койке, закутанный в одеяло; поперек лба шел косой шов, толсто залитый лечебным клеем. Жалко улыбнулся, смущенно попросил прощения; дурак. Жанна быстро сговорилась с медиками: сто долларов, нет двести, нет сто пятьдесят, поехали. И машина мигом укатила в Иванцово, на полной скорости; дорога была пустая, им даже мигалку не пришлось включать.
8
Приезжает муж из командировки. И где жена?
Ни записки, ни следов сегодняшнего пребывания. И холодильник пуст.
Слиняла за город, надеялась затариться с утра? А он поменял билеты и явился под вечер. Смешно. Повод для любовного скандала: молилась ли ты на ночь, Дездемона? Мучения, терзания, подозрения. С одной-единственной, но важной оговоркой. Некого ему подозревать. Потому что это Жанна. А Жанна – вне подозрений. Так что никаких мучений и терзаний нет, а есть простой практический вопрос: куда она могла сегодня подеваться?
Уральская поездка удалась. Челябинским заводчикам он дал от ворот поворот, но пермское купечество лихвой восполнило убытки. Ударили по рукам, вихрем прокатились по району. Город холмистый, просторный и солнечный; Кама сияет во льду. А загородная местность плоская, открытая, основательно вырубленная и насквозь просвеченная матовым зимним светом.
Они промчались кавалькадой в сердцевину области; так сказать, на окраину края и по окружности округа – шутка местного поэта, прикормленного купцами и хорошо говорившего тосты. Здесь прежде были политические лагеря и до сих пор остались уголовные зоны. В уголовном музее Мелькисаров бывал: Владимирский централ за умеренную плату знакомил с воровской романтикой. А в музей советских политических попал впервые в жизни.
Все тут было как положено: колючка, вышки, узкие проходы, казарменный барак, штрафной изолятор, карцер с ледяным бетонным полом. Экскурсию вел низенький, раздувшийся от бицепсов мужичок, бочонок с короткими ножками; рассказывал в деталях и красках, с очевидным удовольствием. Так дед вспоминает про ушедшую молодость: понял, какими мы были? Ну то-то.
В этой камере сидел бандеровец, тот еще, послевоенный; к нему подсадили русского фашиста, думали, сцепятся, а ничего сидели, дружно. Охрана посмотрит в глазок: тишь-благодать, один лежит, другой ему книжку вслух читает – по-русски или по-украински, потом меняются местами, по-украински или по-русски; на сердце хорошо, надежно, хоть сейчас отменяй надзор, экономь ставку. А здесь вот имелся выгул – штрафной, без поблажек, из двух маломестных коробок; одного заводят в этот отсек, другого в тот, разговаривать не положено. Сверху по кромке бродит солдатик, туда-сюда. Зеки ждут, когда солдатик отвернется. Пора! Тынкс, пуляют записочки. Думают, солдат не видит. А солдат все видит. Просто скучает и мерзнет. Пусть, думает, пошалят, а я покурю. Это только снизу кажется, что наверху хорошо, а там такие ветры дуют…
Мелькисаров спросил:
– Вы что, тут сами сидели?
– Не-а, я тут стоял.
Экскурсовод был тогда вертухаем. Грянула перестройка, их распустили в чистую отставку, он покрутился в городе, нигде не нужен, неуютно. И вернулся работать в музей. Можно сказать, экспонатом. А в чем проблема? нет проблемы. Заключенных он не обижал, даже помогал готовить голодовки. Потому что же – какая голодовка, если в укрывище нету консервов? Так можно и концы отдать. К тому же что с охраны спрашивать? У ней такая служба. А вот врачи, оно конечно. Случалось. Таких бы сам порезал.
Был тут один диссидент, без посылок и без свиданий. Законник, достал начальство. Прислали доктора из ментовской больнички – кому, понимаешь, дырку просверлить, кому пломбу поставить или поменять коронки. Доктор всех обслужил по полной, а диссидента почему-то отодвинул напоследок. Но тем не менее принял, под самый занавес. Зубки подточил для протезов, сверланул гнильцо, кой-где заложил под будущие пломбы мышьяку. И уехал: время приема вышло. Проходит неделя – доктора нет. Проходит другая – снова его нету. И третья. И месяц. И три. Дырки обвалились, боли ударили в кость, заточенные сколки зубов расцарапали язык. Диссидент говорить почти не может, скулит по-собачьи, лезет на стенку, бьется по ночам головой, весь сизый, в подтеках. А что охрана может сделать? Анальгину тихо передать, вот и все. Да какой анальгин при таких делах.
– Чем же кончилось?
– А вот здесь вот он повесился. Простыню порвал, за решетку зацепился, и спрыгнул. Утром смотрим: на полу валяется стул, на стене – застывшая фигура. Уродец такой. Руки чуть в сторону. Как бы на кресте. Наверное, с узлом не справился, неопытный, мылом не смазал, захлестнуло не до конца, умер не сразу, стену скреб… А теперь, господа, вам предоставлена возможность, по желанию, посидеть недолгое время в настоящем советском карцере, на хлебе и воде. Целых пятнадцать минут.