Цена отсечения - Александр Архангельский 35 стр.


9

Оля долго смеялась. Прикрыла беззубый рот, хохотала. Животики надорвешь. И для смеху предложила: а давай построим кукольную страну? Твой папа столярничал, ты и сам вполне себе умелец; местные плести лозу не разучились; вдоль речки полно ивняка, по весне пускай подрубят, вымочат, и сплетут – дома, магазины, церковь, вал, городские ворота. А еще феодальную крепость. А еще небоскребы. Кулебино оно такое… разбросанное, запросто можно между избами поставить – где маленький замок Ив, от слова ива, где плетеный Авиньон (и здесь различается ива), а где Нью-Йорк из прутьев. Нет, а правда. Надо попробовать, любопытно. Поиграться в добрую игру. А пока, до весны, нарисовать план, как следует подготовиться, документы через фонды провести.

На следующий день Недовражин пошел по избам.

Федотовна слушала отрешенно и молча, как большой недовольный начальник слушает подчиненного: врет небось.

– Домики?

– Домики.

– Сплести?

– Сплести.

– За деньги?

– За деньги.

Тишина.

Дядя Ваня был в досаде; подурневший Коля ворон больше не стрелял, похмелье развеять было нечем. Он по-бухгалтерски сдвинул очки на лоб и твердо сказал:

– Деньги вперед.

– Вперед не дам, пропьешь и ничего не сделаешь.

– Бесплатно птички поют.

– Ну я же говорю: потом – сполна.

– Сполна бутылка вина. А посередке – бутылка водки.

Недовражин понял намек. Принес дяде Ване чекушку. Тот, булькая, выпил из горлышка и предложил: означенную сумму пополам, вторую часть – по сдаче, первую, помалу, ежедневно. Вечером. Но чтобы с утречка дядь Ваня был как огурец.

Пройдя село насквозь, Недовражин всех уговорил. Хотя уверенности не было, что они – не затаились. Смотрели хмуро, прищурясь; что-то в уме делили на два, на три, на десять. Одна только мясотелая медсестра захлопала, как девочка, в ладоши: буду занозы вытаскивать и порезы йодом заливать, а то в медпункте делать нечего. Даже красивых огненных банок никому не поставишь. Пьющий народ не болеет. Разве что споткнется и расквасится. Эй, Коленька! будем большие игрушки плести? будем, будем, мой сладкий. Нет-нет-нет, иди, не слюнявь, не сейчас.

В середине августа явилась комиссия. Белужский в центре, с ним искусствовед Бабанова, художник Тулик и куратор Медовая. Бабанова была женщина красивая, но нервная, зыбкая, губы на всякий случай слегка поджаты, в ожидании возможной обиды. Куратор Медовая всегда жила напролом; шла уверенно, дерзко, раздвигая грудью плотный воздух. Тулик был пострижен под монаха, с тонзурой и челкой, очки носил огромные и стильные, стальные, бороду – поповскую, лопатой; очень выразительно. Недовражин расчетливо повел гостей споднизу, вдоль речки, чтобы зрелище раскрылось сразу, общим планом, а лишь потом проступили детали.

Замысел удался; взойдя на холм, столичные остол– бенели.

Между старыми избами, давно некрашеными, вдоль покосившихся заборов, стояли плетеные, то худощавые, то пузатые здания, в человеческий рост. В их колченогой красоте была настоящая мощь; сквозь сельский пейзаж, как летние опята сквозь трухлявый пень, проросла страна из ивняка. По левую руку толпились острые небоскребы, вид сверху. По правую тянулся крепостной вал. Вокруг стилизованного замка паслись крупные деревянные куры, выпиленные из толстых чурбаков; сосновые свиньи валялись в канавах; возле пятиглавой церкви молитвенно поджала ногу цапля; на кривых деревянных качелях сидел искусственный ребенок, похожий на кургузого Буратино.

А на задворках искусственных городов, возле реальных калиток из мелкого штакетника стояли местные пейзане и пейзанки – и смотрели на гостей с таким же потрясенным интересом, с каким приезжие москвичи глядели на сплетенную страну.

Оля из дому не вышла; спряталась от посторонних.

Восторженным гостям устроили гулянку; они пообщались с народом, потом отсели за отдельный стол и славно, щедро напились в своем кругу. Тулик заливал стакан за стаканом, становился злей и веселее; Бабанова пила и говорила: ой, я сейчас опьянею. И видно было, сколько в ней нерастраченной женской силы. А куратор Медовая побожилась, что подтянет медийщиков; тема продаваема, она-то знает.

Первыми в деревню приехали немцы. Высокий худощавый парень с троекратной серьгой в правом ухе отвел дядю Ваню на берег, записал монолог про то, как жили, значит, при советах, а потом не стало жизни, и теперь вот она возвернулась. Дядя Ваня прекрасно понял, чего от него ждут; говорил простонародно, с сердцем. Рассказав о Недовражине, прослезился: "Я же пил, и ничего не видел в жизни. Только сейчас глаза-то открылись, на старости лет. Благодаря искусству. И Михалычу".

За немцами приехали французы, с культурного телеканала "Arte". И англичане были. И фотографы из журналов. Селяне приободрились, пить стали с промежутками, скромными запоями, по недельке, дней по десять; яркие журналы с интервью и фотографиями местных знаменитостей передавали по цепочке, из семьи в семью…

Недовражина прозвали: барин. Завидев издали, с очевидным удовольствием и театрально, как видели в старом кино, ломали шапку на морозе. Но стоило ему заикнуться о новом проекте (следующий грант уже не то что предлагали взять – навязывали!), как село напряглось и предложило встретиться на сходке.

Собрались в заброшенном правлении. Дом не топили много лет, он отсырел и начал припахивать плесенью; снаружи был жаркий и яркий сентябрь, внутри пробирало до дрожи. От общества выступил дядя Ваня. Он не пил уже целый месяц, поэтому держался чуть высокомерно. Объяснил причину недовольства. Заграница снимает, журналы берут интервью, а это отрывает от работы и вносит беспокойство в жизнь. Но тут интересный вопрос. Где деньги? Гонорары – где? Второй вопрос. Они завоевали популярность. А почему за второй проект им предложены прежние начисления? Кто забирает маржу? Вот проблема.

Недовражин скучно объяснял им, что никто ему не платит. Ни телевизионщики, ни фотографы. Что он получает свое как придумщик, они – свое как рядовые исполнители.

Напряженное молчание. Не верят.

В конце концов он разозлился, саданул кулаком по столу, заорал: пошли вы, тра-та-та, к такой-то матери! не хотите жить по-человечески, свинячьте по-прежнему! и без вас обойдемся. Встал, чтобы уйти, и услышал покорное, нежное: Константин Михалыч, да ты чо? мы спросили. Мы люди сельские, простые, если ошибаемся, поправь. Спасибо, научил; когда приступим?

Скоро Кулебино обросло гигантскими плетеными ковчегами. В раздвинутых кустах, на деревьях, на крышах, в канавах, даже на реке – повсюду были гнезда деревянных птиц. В них прятались кукушки размером с маленького борова, через край выглядывали гладкие утки – в половину человеческого роста, грандиозные вороны и даже один птеродактиль.

Потом ударили морозы, повалил снег; белый сияющий фон довершил их общее дело: Кулебино стало заснеженным царством.

10

За вторым проектом последовал третий. – Бунты прекратились. – По району прокатился слух, что в Кулебино появились деньги; в село приехал чечен Искяндеров, молодой, веселый, бородатый, с незаметной женой и четырьмя нахальными детьми. Искяндерова прозвали черножопиком, но не гнобили, а он не наглел. Открыл продуктовую лавку, стал через день завозить свежий хлеб, два раза в неделю мясо, а в большом прозрачном морозильнике у него среди пельменей лежали розовые креветки, покрывшиеся ледяной коркой и похожие на червей, застывших в луже. Правда, их никто не брал.

Поселяне привыкли к славе; ездили на выставки в столицу; побывали в Берлине. По приезде на новое место разбивали стильный бивак: плетеные дома, качели, башни, ажурные фаллосы, дырявые скульптурки; в тенечке домашняя кухня, сало, самогон (где позволяли) и непременный борщ; от посетителей отбою не было.

Тем временем тихо и застенчиво умерла его Оля.

Страшная вещь – человеческая жизнь; ты заботишься о самом близком, дрожишь при мысли о его неизбежном уходе, просишь Бога еще потянуть, ну еще, ну немного; а как только сохлая земля покроет гроб, и вырастет холмик на могилке, и соседи прольют свои пьяные слезы на поминках, ты вместе с чувством неизбывной разлуки получаешь чувство легкого освобождения; при мысли, что все, что конец, навсегда, безнадежно – трясет и колотит; а в то же время сердце как будто снимают с железной привязи. Но лучше про это не думать: иначе становится жутко.

Недовражин мог теперь хотя бы ненадолго сняться с якоря и пожить в движении, чтобы насладиться жизнью сквозь печаль. Его давно заманивали в Европу; но какая могла быть Европа. А теперь он полетел в Италию, на месяц, демонстрировать кулебинское видео; ездил по роскошному заброшенному Югу, по уравновешенному Северу, восторгался Сциллой и Харибдой, растворялся в перепадах Таормино, курил вонючие тосканские сигары, выедая дымом все живое и летучее; итальянские студенты и студентки ликовали. Вернулся с подарками: набор сигар для дяди Вани, баночку трюфелей для медсестры Новоделовой, пьемонтские брелоки для Коли-дурачка…

А село встретило молчанием и запахом жженого дерева. Поперек дороги остро торчали горелые сучья – все, что сохранилось от плетеной страны; гнезда были сбиты и раскурочены, а деревянные птицы прострелены из Колиного ружья. Село осталось без хозяина, тут же растерялось и упилось до полусмерти. Индейцы, потерявшие своего Чингачгука. Искяндеров предпочел на время съехать; магазин стоял пустой.

Недовражин понял, что попался. На неделю уехать он может, на две опасно, на месяц – табу. Он создал сельский перформанс; перформанс ожил, чавкнул и его поглотил. Только ножки торчат из проекта. А если вдруг эпоха переменится? народные штучки выйдут из моды? он заболеет – как Оля – помилуй Господь? или жизнь развернется в другом направлении, он полюбит, женится, уедет? Все возможности перечеркнуты. Нельзя болеть, влюбляться, уезжать; только бежать, бежать, бежать по кругу, как белка в колесе. Бить лапками без остановки. Притормозишь – порвет в клочки. Или другой выразительный образ. Монастырь. А он отец игумен-беспоповец. Никто не постригал, не принимал обетов, а все равно – с креста не сойдешь… А крестьяне все играют в барина и крепостных; знали бы, какой ценой игра оплачена…

Так он теперь и кочует. Каждый вторник уезжает в город, чтобы не отстать от жизни. Каждую пятницу возвращается, чтобы не лишиться общего дела. И ничего не переменишь, как будто дал пионерскую клятву.

Недовражин захмелел, говорил торжественно и нечетко. Но сохранял самоконтроль. Поэтому себя и оборвал.

– Мелькисаров, спать пора. Уступаю тебе комнату, сам лягу здесь.

– Недовражин, прости за нахальство. А негде постелить отдельно? Ты по-своему псих, а я по-своему. Мне тоже надо в келью, чтобы совсем одному. Я перекантуюсь в бане, ты не против?

– Окоченеешь. Тепло уйдет, часа в четыре поползет сырая изморозь, зуб на зуб не попадет.

– Дровишки-то остались? Подтоплю.

– Не угори. И не забудь проветрить.

11

Степан проснулся, подтопил, к шести промерз до основания, в семь вывалился из парилки в предбанник: тут еще холоднее. Зато на улице – благодать. Земля затвердела; солнце упорно било в нее, а разрыхлить не могло. От реки доносился запах ледяной воды. Сразило ощущение незаслуженного счастья: целый день впереди, столько всего еще будет!

Недовражин уже ушел; дверь открыта, на столе записка: "Навожу порядок, завтракай сам". Мелькисаров ограничился чаем и затиркой из черной смородины: аромат божественный, всесильный, как будто ягоду перетерли только вчера. А когда прибирался на кухне, заметил новехонький смартфон – брошенный среди ножей и вилок. Попробовал включить. Батарейка работает; сигнал не ловится; зачем же тогда ее подзаряжать?

Недовражин был у дяди Вани. Во дворе, среди разбросанных плетеностей из вербы, кучковалась съемочная группа; оператор нависал над камерой, как тяжелая чайка над рыбой; в сторонке, зевая, стоял помощник и улавливал солнечный луч в серебристый мягкий отражатель; пышная красавица сияла синими глазами; дядя Ваня охотно позировал: в белой холщовой рубахе под новеньким ватником, подсвеченный золотистым лучом, он без малейшей суеты, сосредоточенно и глубоко осматривал свое творение и думал, что бы в нем еще улучшить.

– Дядя Ваня, – интересовалась красавица, заранее зная ответ. – А что для вас значит – искусство?

Дядя Ваня отвечал привычно, со слезой:

– Я же пропил всю свою жизнь, что я мог видеть? Только на старости лет прозрел. Михалыч, мне так доплетать или эдак?

– Стоп, снято! – скомандовал оператор.

Дядя Ваня охотно ссутулился и, позабыв об окружающих, сел доплетать боковину проекта. В угол рта он сдвинул папироску, от дыма прищурился, стал похож на старого мастерового: то ли сочная картина Перова, то ли жизненный мрамор Антокольского. Красавица мигнула оператору; тот понял с полуслова и снова нырнул в окуляр.

Костя объяснил, что сигнал в низине не ловится, только на взгорье, там, где раньше стояла церковь; в ней потом был местный элеватор, вечно перегретый подгнивающим зерном, а теперь торчал зазубренный фундамент: в конце восьмидесятых стены раскололи на кирпич.

– А так, конечно, пользуйся.

Степан поспешил на вершинку, а медийная толпа переместилась к медсестре; у нее вдоль штакетника стояли странные одутловатые плетения, что-то среднее между дирижаблем, кактусом и членом. Потом был двор неуемной Федотовны – с кривыми коробами и опорными балками, похожими на курьи ножки. Подъехали немцы, французы; подтянулись культурологи; голоса горожан звучали глухо, низко и ровно, голоса кулебинцев звонко, высоко, разнообразно; село зашумело, засуетилось; близилось время обеда.

12.

Устроившись в удобной выемке фундамента, Мелькисаров зашел в Интернет, загрузил свою почту; с чужого телефона не опасно. В груду спама закопалось письмецо от Томского.

"Старик! Наслышан. Мутновато. На Украине ночью найден труп Лотяну. Нож – охотничий, с анаграммой. Свою СБ я зарядил, докладывают – не спеши. Попал под раздачу. Держим связь!"

Час от часу не легче.

"Старик! порядок, понял, жду, спасибо".

Вдавлена мягкая кнопка, электронка уже в Москве, и в эту минуту с веселым треском на экранчик падает еще одно письмо.

Жанна. Почему-то руки слегка затряслись.

"Дорогой Степа".

Плохо дело. Обиделась по-взрослому. Кто же станет мужу писать, как любовнику в самом начале романа – "Дорогой". Степа, Степка, Степочка, милый, любимый С. И эта точка в конце обращения. Хорошо еще не запятая.

"Дорогой Степа.

Мне очень тяжело писать".

Еще бы не тяжело. Тяжелей, наверное, чем ему читать. Когда выкладываешь близкому начистоту, что наболело, всегда возникает тошнотное чувство.

"Дорогой Степа.

Мне очень тяжело писать.

Не знаю, где ты, что ты. Хоть бы записку оставил. Впрочем, ведь я тоже не оставила.

Мы прожили с тобой почти что двадцать лет. Я и не помню себя – без тебя. Я давно уже не знала, какая я – сама по себе".

На этом месте положено капнуть слезой. Но почему не написать – "живем"? Почему – "прожили"?

"И думала, так будет навсегда. Можешь сейчас рассмеяться, но я женщина, я верю в эту ерунду, про любовь до гроба, и про то, что они жили долго и счастливо, и умерли в один день.

Степа!"

А, вот уже и просто Степа; хорошо.

"Степа!

Мы с тобой последние годы жили все отдельней и отдельней. Пока Тёмочка был рядом, это было не так заметно: дети, они как паутинки, оплетают; мы были повязаны с тобой – через него. Потом Тёмочка уехал. Ты так решил. Я не спорю. Наверное, по каким-то там своим расчетам и раскладам ты был безусловно прав, когда настоял на отъезде. Нужно думать о его судьбе, о будущем. Но живем-то мы с тобой в настоящем. Вот здесь мы живем. А потом умрем, и нас не будет. Но пока мы есть. И я – живая. Когда уехал Тёмочка, я вдруг поняла, насколько же я одна. Ты хороший, умный, с тобой так интересно, но все-таки ты сам по себе. И я сама по себе. А хочется быть вместе".

Ну вот, он тогда не ошибся в диагнозе. Все было сделано правильно, Жанна; кто же мог предугадать Тамариных уродов. Кто мог знать, что первое апреля обернется свинством. Если бы он был там… все бы сгладил. Да, Жанне стало немножко больно. Но зато потом наступит облегчение. Хирургия – это не жестокость. Это просто способ быстрого лечения.

Назад Дальше