5
Машина ковыляла по проселочной дороге, проваливаясь в ямищи, ямы и ямки; через полчаса условно-проезжий путь оборвался. По темному, невысохшему полю протоптана узкая тропинка. Надо было по-другому заезжать, но кто же знал? Таксист извинился, торопливо взял денег, рыхло развернулся, выметнув грязь из-под колес, и был таков. Пришлось проползать по осклизлой земле в городских ботинках с кожаной подметкой, рассчитанной на перескок из автомобиля на подогретую дорожку приличного заведения.
Солнце собиралось закатиться; свет перед сумерками четкий, видно далеко, да и пространство тут свободное, деревьев мало, как на юге. Непаханое поле спускалось к тихой широкой реке; за рекой разбредались холмы. Жизнь вокруг покатая, вольная. Умом понимаешь причину: колхозы завалились, деревни и села спились, молодежь уехала, природа нетронута; красота, оплаченная катастрофой. Но глазу радоваться не запретишь. Дома не лепились друг к другу, не сбивались в кучки, дворы были разбросаны бесхозяйственно, щедро, почти по-сибирски. Одиноко мыкнула корова, никто ее не поддержал; ни коз, ни лошадей не слышно, только страдальчески кудахчут куры и лениво отзываются петухи. Не пашут, не скотоводствуют. А дома покрашены. Недавно. И крыши перекрыты серой жестью. Чем, интересно, живут?
Степан Абгарович постучался в ворота.
– Открыыыто! – пропел ему старческий голос.
На завалинке сидел высокий дед – со следами былого пьянства, но решительно трезвый. На землю вывалена груда толстых прутьев; прутья густо поросли вербными коконами. Дед увлеченно плел. Но не корзину, а нечто объемное, безразмерное, похожее на греческую амфору или цеппелин.
– Кто будешь? Что ищешь? Откуда фингал?
Дед спрашивал, не отвлекаясь; он не прекратил работу, не проявил нормального сельского интереса; быстро зыркнул на гостя, скорее для порядка, чем для дела. Мелькисаров спросил: здравствуйте, а Недовражина где искать?
– Барина? а барин у себя. Ты что ли журналист-приколист? Камера где? съемочная группа что? и почему так поздно? электричество отключили; запасной аккумулятор есть? а что у тебя с дедалайтом?
6
Недовражин не обрадовался и не удивился; принял все как должное и ни о чем расспрашивать не стал. Захочет Мелькисаров поделиться – сам приступит, а нет – не надо. Что любопытствовать. Обнял, усадил за незыблемый, из древнего дуба сколоченный стол; спустился в подпол.
Кухня мерцала чищеной медью, посвечивала тусклой латунью. Повсюду здесь сияли самовары. На старом буфете, на подоконнике, на печке. Всех видов и размеров. Огромные, плечистые, на два ведра, труба с одышкой; мелкие, округлые, похожие на казанок; тонкостенные барские; грубые простонародные. А на полу стояли деревянные кунштюки, размером с пятилетнего ребенка: лихо рубленная кенгуру, из живота торчит детеныш; сосновая растресканная хрюша; к лавке прибилась стая жирных уток, с длинными восточными носами…
Недовражин принес самогонки, усиленной зеленоватым хреном, выложил сало на тряпочке и миску бочковых огурцов (вот у кого в подполье, наверное, запах правильный, живой); по-бабьи прижав к животу трехлитровую банку, сковырнул проржавевшую крышку и слегка обколол ободок. Кусок стекла отскочил на край столешницы, сверкнул неграненым алмазом: необузданная красота.
– Ну, Степан Абгарович, за встречу! Сейчас пропустим по рюмочке, баню пойду протопить, а завтра у нас будет большое крестьянское действо, милости просим. Все-таки Вербное; вовремя вы приехали.
Шутит он или всерьез? Говорил Недовражин твердо, основательно, но эта привычка поглядывать вкось…
– Закусывайте помидоркой, Мелькисаров; помидорка знатная, такую вам на рынке не сторгуют, такая бывает только у мамы. И у моих кулебинских хозяек.
Помидор был бесподобный. Хотелось чавкать, обтираться рукавом. Кожица дошла до стадии последней полумягкости, тает во рту, но не рвется; под ней перетекает мякоть, почти живая, вот-вот начнет пульсировать; умеренная соль перемешалась с острым перцем и пробрала помидорную плоть целиком, до последнего дробного семечка, до тонких жилок сердцевины. Далекий привкус сельдерея, навязчивый аромат смородинного листа… нёбо, разогретое самогонкой, сладко обожглось, и лоб пробило бисерным потом.
А все-таки счастье, наверное, есть.
Они ограничились рюмкой; после бани будет мятный чай, а после чая еще пропустим. Мелькисаров спросил: ну что, за дровами? Недовражин удивился: за какими такими дровами? Куда? Дрова просыхали в парилке, за печкой; вспыхнули сразу, горели страстно; маленькая печка тут же раскалилась, на второй закладке прогрелся предбанник, на пятой в парную было не войти.
Недовражин скинул одежду; распахнул форточку; простыней, как мехами, разогнал жар.
– Париться подано!
Мгновенно просияв над пламенем, вода ударилась о стены, брызнула в разные стороны. Раздался влажный запах эвкалипта. И злобно зашипели камни. И снова зашипели. И снова.
– А вы не пивом? – спросил Мелькисаров из последних сил, сжимаясь в комок.
– У бани свой порядок. Пиво на второй заход.
Наступила священная тишина. Сначала вспотели надбровные дуги. По носу щекотно скатилась массивная капля, звонко шлепнулась о полок. Через минуту потекли плечи, за ними заблестела грудь. Мокрый пар пробирал до костей, пришлось затаиться, застыть неподвижно и довериться власти жары. Ненужные мысли ушли, эмоций тоже не стало; только неглубокое дыхание, гневный клекот огня, низкий свет.
Мелькисаров не выдержал первым. Скользнул вниз, ожегшись о наждачный воздух, выскочил в душевую, рухнул в ледяную бочку, зашипев, как раскаленный гвоздь, и со звериным рыком вылетел в предбанник.
Потом они пили травяной чай; заедали земляничным вареньем, слегка засахаренным, просто прелесть; говорили. Пошли на второй заход, пивной; снова пили чай и говорили. Третий, мятный – и опять говорили за чаем.
Недовражин рассказывал – мирно, неспешно.
7
В девяносто пятом заболела Оля. Она тоже была томичкой, из федоровцев. По-плохому заболела, безнадежно. Ее сверлили, резали и облучали; не помогало. Она жила от провала к провалу. Первый год держалась молодцом, зажимала свой ужас в кулак, читала лекции студентам, шумно принимала аспирантов – с кухонным застольем, бутербродами, на праздники даже с вином. Потом организм отказался от зубов и волос. Ей поставили протезы – неудачно, пришлось заказывать мост на присосках и чмокать, а по большей части ходить без него; щеки впали, она повязала платочек; стала молодой старушкой. Кожа гладкая, лоб сильный, покатый, глаза черные, живые, а рот пустой, и череп беззащитно-гол.
Оля стала стесняться собственных лекций, перешла на полставки, консультантом; аспиранты все еще приезжали, она варила им свой знаменитый крепкий кофе, но сидела в уголочке, против света, чтобы не особенно были видны следы ежедневного страдания. Скулы обтянулись, стали восковые.
Через три года она затруднилась ходить. Бродила по квартире без подпорок, по стеночке; потом сдалась. Достала из кладовки мамину палочку, легкую, лакированную, с потертой коричневой ручкой и черным резиновым набалдашником. Недовражин вернулся с работы, а Оленька сидит на кровати, держит на коленях палочку, и плачет.
Больше аспирантов не было; первая группа, инвалидная пенсия, методичная подготовка к неизбежному.
И тут случилось, можно сказать, настоящее чудо. Как назовешь иначе? Денег у них, ясное дело, не было. В один прекрасный день (прекрасный день, прекрасный! и случилось это, как на радость, в сердцевине яркого сентября) им позвонил Сережа Деткин. Тот самый, что когда-то составлял акафисты, он еще женился на Ане Кошкиной, тут же произвел тройню, и все смеялись, что Кошкина стала Деткиной, чтобы деток рожать, как кошка. Деткин жил в Подмосковье, занимался конфетами: жизнь заставила, сам бы он ни за что.
– Старик! – пробурчал Деткин. – Все понимаю, но попробуй не сдаваться. Тем более что нечего терять. Мне тут долг погасили участком, под Калугой, и дом есть бревенчатый, почти новый, и газ, и вода. Мне не нужно, а вам пригодится. Теплый сортир замутим, ванную поставим, и езжайте-ка вы с Олей на природу. Хватит шастать по врачам, никакого толку. А медсестра для уколов и там есть. Раз в десять дешевле, чем в городе. Правду говорю, езжай.
Они подумали, подумали, решили: отпустят врачи – поедем.
Врачи отпустили. Даже, кажется, обрадовались. Зачем доживать в неприятной квартире, где все пропиталось болезнью и ожиданием смерти? (И нас от мороки избавите.) Потихоньку, за отдельную плату, выписали морфий – на случай ухудшения – и отправили восвояси. Уже следующим воскресеньем Недовражин снес на руках исхудавшую Олю вниз, усадил в переднем кресле, как ребенка, пристегнул; пристроился за Деткиным и покатил по Киевскому шоссе. Оленька смотрела во все глаза.
Навстречу им открывалась великая подмосковная осень. Медленно распространялось солнце, разноцветные листья сияли насквозь. На обочине, через каждые сто метров, стояли грибники: год был без яблок, но грибной, в народе говорят – к войне. Недовражин посигналил Деткину, затормозил: ты себе еще прикупишь на обратном, а нам ночевать: прихватим ведерко прямо сейчас.
Корзина стоила сто рублей; ведро сто пятьдесят, три ведра на триста. Недовражин думал купить корзину, но не удержался и взял три ведра. Белых. Такие они были твердые, уверенные в себе, сухие и свежие, с прилипшими иголками. В старом багажнике припахивало ацетоном, поэтому грибы они сложили сзади, на сиденье; осторожно, чтоб не мялись. Весь оставшийся путь вдыхали еловый лес и думали о картошке с грибами и луком.
Пролетели Шемордино, отвернули от Оптиной пустыни, обогнули Калугу, добрались до места.
– А как жена пешком дошла через поле? Или на руках донес?
– Тут заезд имеется, по правую руку; твой таксист не знал.
Мелькисаров с Недовражиным перешли на ты – и сами не заметили.
Деткин пошел разговаривать с местными; Недовражин и Оля сели на крылечко и молча приняли решение: будем тут жить. Жить.
Как потом перевозили вещи, строили сортир и ванную, мирили таджиков-строителей с местными – неважно. Важно другое. Проводив благородного Деткина, они вывалили все грибы на стол, вдвоем почистили их (что значит почистили? кто же чистит боровик? срезаешь ножку, кромсаешь бахрому на ободке у шляпки, и пополам, и в соленую воду, и готово). Жарить ничего не стали, отложили кучку на засолку и сварили целую бадью насыщенного супа, в котором грибам было очень тесно, а перловка – едва заметна; и тихо, долго хлебали вдвоем.
В воздухе толклась осоловелая случайная муха, на полу валялись полые трупики желто-черных ос, в колонке сипел синеватый газ. Платок съехал; Оленька его не поправляла. А потом, впервые за последний год, вообще сняла: что уж теперь. Оля прижалась к его плечу, а он гладил ее лысую голову, и боялся слишком сильно нажать неправильный бугорок на затылке, как мужчина боится потрогать младенческий родничок. Тонкая кожа была чуть шершавой, слегка влажной.
Такое не забудешь, даже если захочешь. Такое остается навсегда.
На поправку Оля не пошла. Но и сползать под уклон перестала. Новая боль не проявлялась, а с прежней она стерпелась без наркотика; медсестре, недовольной тетехе с отекшей шеей, Недовражин разумно продолжил платить. Что ссориться с деревней? и мало ли, не дай бог, пригодится.
Оля сама добиралась до речки; Недовражин сколотил скамейку. Жена сидела тут подолгу, и, не плача, наблюдала, как мирно, без мучений тает ее жизнь. Вот осень почернела; вот зима прорвалась снегопадом – и тут же отступила, стаяла; вот все-таки взяла свое, отгородилась от мира матовым льдом и сверкающим настом; а вот уже запахло тающим мороженым, и значит, впереди весна. Детали и подробности меняются, как стекляшки в детском калейдоскопе, но местность неизменна, неизбывна. Это сдвоенное чувство разъясняет тайну жизни и смерти доходчивей, чем философии и батюшкины проповеди. Сначала ты живешь внутри пейзажа, а после сходишь, как старый снег. Ни ужаса, ни страха; счастливая покорность неизбежному.
В городе такого чувства не бывает, оно технически недостижимо. Там ты мечешься с места на место, если здоров. И заперт в четырех стенах, если болен. В окно смотри не смотри: крысиные ряды машин ползут по вечно-серой Волоколамке, смена времен года определяется по градуснику. Нет незыблемой точки обзора – нет понимания хода вещей.
8
– А это в какие годы было?
Они уже сидели в доме. Расслабленные, пили земляничный чай из самого древнего недовражинского самовара: чайная машина, музейный экземпляр. Пахло сосновой шишкой, солеными рыжиками, моченым яблоком.
– Годы? По цифрам? не сразу и вспомню. Оля умерла в две тысячи третьем, на Покров; царствие Небесное. Земля уже мерзлая была, могилу пробивали трудно. Значит, перебрались в девяносто восьмом. Или девятом. Нет, все-таки восьмом.
Пока Оля наблюдала за ускользающей жизнью, Недовражин решал проблему обустройства – их совместного в Кулебино, и лично своего – в профессии. Уезжать в Москву надолго он не мог; на лекции (два раза в неделю плюс курсовые и дипломники) не проживешь; откуда было брать распроклятые деньги? Тут им снова повезло. Недовражина свели с людьми из фонда; он выцыганил грант на школьный учебник по мировой художественной культуре, потом на методичку, затем на вузовское пособие; так они продержались три года, а поскольку сильно экономили и сельская жизнь дешевле, что-то осталось в заначке.
Наладить отношения с местными было труднее. Они почти не работали – негде, и, как им положено, пили. Если бы самогонку! нет, политуру, которая дубит нутро и выжигает мозги без остатка. Выпив, начинали дурить. У пенсионеров были наличные деньги; по пятым числам приезжал почтальон. У сорокалетних денег не было. Но были недопропитые силы. Семидесятилетняя Федотовна прикормила механика Витю. Тридцать четыре года, высокий, белобрысый, разболтанный: походка на шарнирах. Весной он жег ей траву и рыхлил землю, лето проводил задом вверх, окучивал картошку; гладкая спина, поросшая мелкими кустиками блеклых волос, прогорала до угольной черноты. Осенью и зимой помогал по хозяйству: мыл полы, готовил макароны с мясом и парил старуху в бане. После бани Федотовна ходила по соседкам, позевывала, прикрывая корявый рот, и сладко намекала, что тело у нее сохранилось живое, сливочное (она задирала юбку, показывала; правда, сливочное), и Витя ничего, умеет. А забеременеть уже и не опасно.
Ее ровесник, дядя Ваня, любивший приговаривать стихами, оплачивал пенсией сыновнюю покорность и право на старческое самодурство. Сын его, Коля-маленький, обязан был по вечерам стрелять ворон и подбрасывать рваные тушки бабам, чтобы утром дядя Ваня мог бродить по деревне, слушать матерную ругань и радоваться. С похмелья самое оно, бодрит.
Медсестра Новоделова, женщина трудной судьбы, при зарплате и в полном соку, позавидовала Федотовне. И перекупила Колю у отца. Уговорила поселиться у нее. Коля ответил: а что ж? и тут же переехал. Ночью ничего не смог. Медсестра сказала ему обидное. И с утра он запил по-черному. Брел, шатаясь, поперек бетонки, мотался вдоль реки, по-звериному выпрыгивал из-за куста, пугая соседей; на четвертый день явился к медсестре и сказал: дай денег. Или выпить. Та обиженно его послала. Он предупредил: повешусь. Она ответила: а мне-то что?
Коля сказал: ну смотри. Саданул дверью.
Через пять минут Новоделова слышит во дворе: иииык! Выбежала; на дубе висит Николай и дергается. Взвизгнула, схватила сапожный нож, перерезала ремень и откачала. Все-таки медсестра; профессионал. Коля постепенно отошел, но в уме слегка повредился. Не гнать же его было после этого? Так и стал он жить у Новоделовой, как большой человеческий пес. Постреляет ворон, приберется в доме, постирушки сделает и спит возле печки.
Ссориться с соседями было бессмысленно; мириться – незачем. Оля с Недовражиным жили среди селян, как заживо погребенные – в царстве теней. Ни помощи, ни вреда. Но постоянное чувство опасности: что и когда им в голову взбредет? что померещится спьяну? Ночью в деревне городскому человеку страшно; за окнами полная темень, дом живет своей жизнью, покряхтывает, стонет; то на чердаке загремит, то крыса начнет обихаживать подпол, смачно крошится деревянная опора, и кажется, что кто-то пилит и сверлит, а потом начнет убивать.
Чем бы дело кончилось – Бог весть. Но тут произошло второе, можно сказать, чудо. Недовражин съездил в город, распечатал рукопись пособия, отправился сдаваться в фонд. Получил инвентарный номер: представлено вовремя; теперь отправят на рецензию, проведут через экспертный совет. Денежки – в январе. В январе так в январе. Животы от голода не сводит; заначка есть. На выходе столкнулся со старым знакомым, Белужским; тот ведал при фонде искусством. Белужский рассеянно, сквозь мысли, посмотрел и буркнул: здравствуй. Но вдруг очнулся, сосредоточился на Недовражине, и заинтересованно сказал:
– А ну-ка стой! Ты у нас искусствовед?
– Искусствовед.
– В деревне живешь?
– На селе.
– Пойдем обедать.
В отличной фондовской столовой кормили вкусно и недорого; подавали на синих тарелках, наливали в желтые чашки: фирменный стиль. Оказалось, что Белужский проворонил время, не освоил бюджет, предназначенный для развития местных сообществ, и теперь ему нехорошо. Прямо сказать, херово. Но выход есть. Но выход есть. Придумать за неделю что-нибудь такое, пространственное, коллективное, русское, но в продвинутом западном духе. Чтобы простые люди делали, а сложные тащились. Такое вот, большое. Поля, леса, а среди них штуки.
– Придумаешь, а?
– Да что же тут можно придумать?
– Посочиняй, докрути, денег срубишь. Соседям поможешь, они тебя полюбят. И меня спасешь, а уж я тебя не забуду.
– Видел бы ты этих соседей.
Недовражин представил себе дядю Ваню перформансистом, а Федотовну – куратором. Смешно.
– Врешь! искусство лечит, ты попробуй. Хуже не будет; ну не выйдет и не надо, мы тебе второй транш не погасим, ограничимся половиной, тоже деньги, поди плохо. Через неделю, а?
И Недовражин согласился.