Ангел молчал - Генрих Бёлль 7 стр.


Он сидел на бетонном полу в одном из углов зала, где его не могла затоптать толпа новоприбывших, и был рад, что обрел наконец какой-то покой. Но когда окончательно стемнело, стало совсем плохо. Каждый прибывающий поезд привозил новые полчища оборванцев - грязных бродяг с мешками картофеля или помятыми чемоданами, освобожденных из лагерей солдат, растерянно теребящих свои серые пилотки или прячущих руки в карманах шинелей. Каждый раз как прибывала очередная партия, дверь открывалась, и в слабом свете, падавшем из коридора, он видел только головы новоприбывших, казавшихся черными силуэтами…

Позднее еще раз появился тот служащий и объявил в темноту зала, что курить запрещается. В ответ раздался возмущенный вой, и служащий раздраженно бросил:

- По мне - курите, чтоб вы сдохли!

В разных концах зала горели огарки свечей и вместе с тлеющими огоньками сигарет и трубок создавали призрачное освещение. Позади Ганса на скамье сидели две женщины, своими ящиками и чемоданами захватившие большой участок пола. Когда он рассматривал лица окружавших его людей по отдельности, все они производили впечатление таких же нищих, уставших и молчаливых, как и он сам, но в массе своей толпа казалась враждебной и агрессивной. А когда свечи одна за другой погасли и в темноте засветились лишь слабые огоньки сигарет, все вокруг начали есть. Женщины, сидевшие позади него, жевали особенно громко: они все чавкали и чавкали, неутомимо и бесконечно двигали челюстями, поглощая сначала хлеб, много хлеба, - долго, очень долго слышал он это сухое, как у кроликов, пережевывание пищи - так они в темноте ели хлеб. Потом принялись за что-то сочное и в то же время хрустящее, видимо, фрукты, яблоки. Под конец они стали что-то пить: он явственно слышал булькающие звуки, когда они пили из горлышка. Слева и справа от него, спереди и сзади, с наступлением полного мрака все принялись за еду, словно только его и ждали, чтобы поесть. Сотни челюстей скрытно жевали и грызли, то тут, то там вспыхивала быстро подавляемая ссора. И этот всеобщий жор отложился у него в мозгу как отзвук некоего проклятья, имени которого он не знал. Утоление голода уже не казалось ему теперь приятной потребностью. Оно было мрачным законом существования, вынуждавшим людей заглатывать пищу, любой ценой заглатывать, не утоляя, а, наоборот, словно даже усиливая голод. Ему казалось, что они задыхались, жуя. Этот процесс длился часами, и, когда часть бункера вроде бы утихомиривалась, снаружи, с вокзала, втискивалась новая толпа, становилось все теснее, и через какое-то время вокруг снова начинали шелестеть бумагой, вскрывать картонные коробки, торопливо рыться в мешках и пакетах, отщелкивать замки чемоданов - под покровом темноты опять раздавалось это отвратительное бульканье…

Потом началось перешептывание: во мраке люди тихонько делились воспоминаниями об удачном обмене вещей на продукты в деревне или жаловались на исчезновение запасов…

Пот выступил у него на лбу, хотя он дрожал от холода. Он обнаружил рядом угол какого-то одеяла, сел на него и прислонился спиной к туго набитому рюкзаку - картошка в нем на ощупь казалась костями какого-то таинственного скелета. Кое-кто все еще курил, огоньки тлеющих сигарет вроде бы даже множились, воздух становился удушливым и зловещим. Потом в одном из углов едва слышно заиграла губная гармоника. Раздался громкий возглас: ""Эрику" давай, сыграй "Эрику"!" Гармоника сыграла "Эрику". Другие голоса просили исполнить какие-то еще песни, и тогда игравший хриплым голосом потребовал, чтобы ему заплатили. В темноте стали передавать невидимые дары - в невидимые руки клали и отправляли их в быстрое и беззвучное путешествие во мраке: ломоть хлеба или яблоко, пол-огурца или окурок. Внезапно где-то разгорелся скандал - ругань и драка - из-за того, что какую-то мзду не передали адресату. Во всяком случае, гармонист утверждал, что ее не получил, и отказывался сыграть заказанную песню. Соседи жертвователя в мгновение ока установили место, где она исчезла. В темной массе тел смутно обозначились движения спорщиков: угрожающие волны наседающих и замахивающихся людей. Потом вдруг наступила тишина, и гармоника заиграла по заказу кого-то другого.

Две женщины за спиной Ганса, видимо, уже уснули, с их стороны не доносилось ни звука, чуть подальше слышалось похотливое хихиканье парочки, гармоника умолкла, мерцающих сигаретных огоньков стало заметно меньше. Слева и справа руки его наткнулись на бесформенные тюки, он так и не понял, мешки это были или люди…

Потом он, наверное, заснул и был внезапно разбужен диким криком: кто-то в темноте наступил на лежащего. Судя по всему, началась драка, в результате которой пропало одно место багажа. Высокий взволнованный мужской голос вопил: "Мой чемодан, мой чемодан… Мне надо на поезд в два сорок!" Целый хор голосов подхватил: "В два сорок будет поезд, нам он тоже годится". В темноте началась суматоха и возня, а мужской голос все твердил про свой чемодан. Потом дверь распахнулась, и в слабом свете электрической лампочки Ганс увидел, что в коридоре стоит плотная толпа. А тот мужчина завопил: "Полиция, полиция, мой чемодан!.."

Воцарилась мертвая тишина, когда в коридоре две; полицейские каски стали протискиваться вперед. Потом очень яркий луч большого карманного фонаря врезался в темноту зала, осветив танцующие в воздухе пылинки и согбенную в ожидании толпу людей, - вид у них был смиренный, как бы молитвенный, и лица обращены к свету.

Голос полицейского сказал спокойно и четко:

- Чемодан. Если его не…

Но в этот миг мужчина, очевидно, уже заполучил свой чемодан, потому что крикнул:

- Да вот он, чемодан, нашелся!

Тут же из толпы понеслись выкрики:

- Старый идиот! Глупая свинья! Нечего было рот разевать!..

Дверь закрылась, стало опять темно, но с этой минуты Гансу больше не спалось. Каждые четверть часа в зале возникало и распространялось волнами тревожное движение: то объявляли прибытие поезда, то подзывали знакомых, то вопили, разыскивая свой багаж, а воздух в этом бетонном мешке становился все более душным и отвратительным…

Ганс то и дело вытирал пот со лба, в то же время чувствуя, что подмерзает снизу. Кусок одеяла и рюкзак, к которому он прислонялся, исчезли. Он медленно пополз дальше, пока не наткнулся на какое-то препятствие, склонился над ним, чтобы выяснить, что это - мертвое или живое, и в нос ему ударил резкий запах лука. Он обнаружил, что это большая корзина с луком, обшитая мешковиной. Ганс сел на корзину - сама возможность нормально сидеть была необычайно приятна. Он уселся поудобнее, опустил голову на грудь и вновь уснул, но ненадолго: кто-то столкнул его с корзины, и голос столкнувшего сказал: "Наглая свинья". Он очутился на каменном полу, отполз в сторону, скорчился и замер в ожидании…

Стало немного просторнее, и он пополз дальше, пока не услышал вблизи чье-то дыхание. Он осторожно подобрался поближе, нащупал чью-то голень и туфлю. Туфля была женская - маленького размера и на высоком каблуке, и он склонился над спящей там, где должно было находиться ее лицо. Теплое дыхание мягко коснулось его щеки, он подставил ладони потоку теплого воздуха, исходившему из ее рта, и склонился еще ниже, но так ничего и не смог разглядеть. Потом он различил в запахе этой незнакомой женщины - он не мог определить ни ее возраста, ни внешности - что-то похожее на хорошее мыло: в нем чувствовался легкий аромат духов. Он так и остался сидеть, склонившись над ней и подставив лицо ее дыханию, - оно было такое теплое и спокойное, а аромат хорошего мыла чувствовался все сильнее и сильнее. Потом он привалился к ней сбоку и прижался лицом к ее пальто, от которого пахло мускусом и мятными конфетами. От этого сильного и очень приятного запаха он уснул…

А когда проснулся, оказалось, что все покидают зал. Незнакомая женщина, спавшая рядом, уже исчезла. Ганс втиснулся в толпу выходящих, его опять остановили у стола, где лежали кучки грязных одеял, опять пришлось показывать свое удостоверение и ждать, пока проверят, брал он одеяло или нет. За столом теперь стоял старик, мрачный инвалид с незажженной трубкой во рту, который тупо принимал одеяла и возвращал взятые за них в залог деньги, отсчитывая их прямо в протянутые к нему грязные ладони…

На улице было совсем светло, потеплело, и, когда Ганс принялся искать талон на хлеб, он со страху тут же взмок от пота: та бумажка исчезла. Он судорожно шарил по карманам и чувствовал, что смертельный ужас угнездился глубоко в его душе, ужас из-за потерянного или украденного хлеба. Сердце его бешено колотилось, и он с трудом удержался от слез, когда наконец нащупал скомканную бумажку в нагрудном кармане. Он развернул ее, тщательно разгладил и пошел дальше, прочитав: "На одну буханку в булочной у…" Сердце его все еще бешено колотилось…

IX

Сердцебиение не утихало, он все время думал о хлебе, и удары сердца походили на слегка болезненную, но все же приятную пульсацию в ранке: сердце его было словно большой ссадиной в груди. Он шагал с такой скоростью, на какую хватало сил, выбирая улицы, посреди которых были расчищены от обломков узенькие тропинки, и уже к девяти часам добрался до улицы, от которой ответвлялась Рубенштрассе. Вспомнив о той женщине, не мог удержаться от улыбки: что она скажет, когда он вдруг заявится и предъявит ей свое право на буханку. Конечно же она его узнает. В этом он был уверен. Может быть, она предложит ему деньги, кучу денег. Их хватит, чтобы купить себе настоящее удостоверение с его настоящим именем - клочок бумаги, но настоящий, насколько может быть настоящим купленный клочок бумаги. Но еще сильнее, чем при мысли об удостоверении, которое он сможет купить, еще сильнее билось его сердце при мысли о хлебе - настоящем, реальном хлебе. Пока у него была лишь бумажка, дающая право на хлеб, но не сам хлеб. А ему так хотелось ощутить его ароматную мякоть, кусать его и отламывать большие куски, хотелось принести его Регине. Целая буханка свежего хлеба - в поджаристой корочке запеченные островки теста; какой необычайный у него запах и вкус, такой вкус может быть только у хлеба. С какой-то странной радостью, уже как бы не совсем чувственной, он вспомнил о хлебе, который дала ему монахиня почти три недели назад. Вчера он вышел из дому, чтобы раздобыть какой-нибудь еды, как обещал Регине, но почти ничего не сумел: у него не было ни денег, ни вещей для обмена. Но одну буханку он все же принесет домой. А может, и много буханок, может, та женщина даст ему деньги, много денег, и он сможет купить на них много хлеба. Цены на хлеб сразу резко подскочили, как только война кончилась. Мир взвинтил цены. И все же теперь хлеб можно купить, только он очень дорог.

Он уже решил, что не станет покупать удостоверение - только хлеб. Ведь у него пока еще есть документ, отличный клочок бумаги, за который Регина отдала свой фотоаппарат. Жалко, подумал он, наверное, было бы лучше обменять его на хлеб…

Он присел на развалины бассейна, чтобы унять сердцебиение. Это саднящее место в груди казалось ему все расширяющейся и углубляющейся раной, боль от которой доставляла ему странное удовольствие…

Зеленые кафельные плитки бассейна дочиста отмылись дождем и снегом последних дней и теперь сверкали на солнце. Тут же валялась дверца от душевой кабины с черно-белым эмалированным номером, выкрашенная светло-зеленой краской.

Дату бомбежки можно определить по наличию или отсутствию зелени на развалинах: это чисто ботанический вопрос. Здешняя груда развалин была голой и лысой - камни с рваными краями, недавно взорванная кирпичная кладка, все это в диком беспорядке навалено друг на друга, вдобавок торчащие в небо железные балки почти без следов ржавчины; нигде ни травинки, в то время как в других местах уже успели вырасти деревца, прелестные молодые деревца в кухнях и спальнях, бок о бок с ржавым остовом сгоревшей печи. Здесь же - лишь картина чистого разрушения, пустынная и зловещая, словно еще дышащая губительным дыханием бомбы. И только кафельные плитки - там, где они сохранились, - блистали невинностью.

Ганс почувствовал, что уже принялся считать деньги, которые получит от той женщины: тысячу, подумал он сначала, потом уже несколько тысяч, и ругал себя за то, что не принял тогда ее предложение ему помочь. Наверняка у нее было очень много денег, наверняка завещание ее мужа стоило несколько сот тысяч марок, и он, он оплатил его своей смертью, то есть очень дорого. Это "тогда", отстоявшее от "теперь" всего на восемнадцать дней, представлялось ему сейчас бесконечно далеким. Тогда еще шла война, все еще шла, и теперешняя уверенность в том, что войны больше нет, делала эти восемнадцать дней такими давними и долгими, что он смотрел на это недавнее прошлое, как на бесконечно уменьшенную миниатюру. Оно чудилось ему более древним, чем Древняя Греция, всегда казавшаяся ему безумно далекой седой стариной.

На развалины вскарабкались два паренька и начали разламывать вырванную взрывом дверцу кабины. Делали они это вполне профессионально: сначала молотком разбили на части коробку, потом вытащили из пазов филенки и увязали все это в небольшой плоский пакет.

Он поднялся, чтобы пробраться в переулок. Хлеб, думал он, значит, хлеб у меня наверняка будет. И деньги тоже. Теперь он уже всерьез рассчитывал на деньги - на приличную сумму в счет долга за его смерть, которая наверняка потянет на стоимость двадцати буханок…

Когда он вошел в парадное, то почувствовал, что его руки, вцепившиеся в бумажку, были мокрыми от пота. Текст, напечатанный на машинке, немного размазался, когда он разгладил бумажку и постучал в дверь. Долго ничего не было слышно, слишком долго, как ему показалось, и он постучал еще раз, уже энергичнее. Стук без эха тонул в этой забитой вещами прихожей. Не услышав опять никакого отклика, он трижды сильно ударил каблуком в дверь. И уловил тихое звяканье стекла над дверью и шелест посыпавшейся штукатурки…

Тут наконец-то открылась слева дверь, ведущая в комнату той женщины, и он перепугался, заслышав тяжелые мужские шаги. Дверь отворилась; он увидел лицо - длинное и широкое бледное мужское лицо с нервно перекошенным ртом…

У Ганса была одна черта, весьма обременительная, а зачастую и просто тяжкая: он помнил все лица, попадавшиеся ему на жизненном пути. Все они следовали за ним, и он всегда их узнавал, если они вновь появлялись. Они плавали где-то в его подсознании, в особенности те, которые он видел лишь мельком и однажды. Они проплывали по кругу, словно серые рыбы между водорослями в мутном пруду, иногда почти высовывали свои безмолвные головы из воды. Но по-настоящему выныривали и торчали перед ним явственно и неотвратимо, только если он их и на самом деле вновь встречал. Казалось, будто их отражение ясно и четко всплывает, когда они сами появляются в этом мучительно перенаселенном секторе - в поле его зрения. Они все обязательно появлялись: лицо трамвайного кондуктора, однажды, много лет назад, продавшего ему проездной билет, превратилось в лицо земляка-ополченца, лежавшего на соседней койке в эвакуационном пункте для раненых: то был парень, у которого из-под бинтов на голове вылезли полчища вшей, копошившихся в свернувшейся крови, словно в свежей. Эти вши мирно ползали по шее и по лицу лежавшего без сознания парня; Ганс видел, как эти наглые твари взбирались по ушам, соскальзывали вниз и застревали на плечах того самого человека, который в трех тысячах километрах к западу семь лет назад продал ему проездной билет с правом на пересадку. Только теперь у него было изможденное лицо страдальца, а тогда оно было весьма свежим и жизнерадостным…

Но это широкое бледное лицо с нервно перекошенным ртом не изменилось, ни война, ни разруха не смогли ничего с ним поделать: та же рыхлая оболочка академического спокойствия, те же глаза, которые знали, что они знают нечто этакое, и как единственный признак легкого страдания - слегка приоткрытые, изящно изогнутые губы, с выражением страдания, вполне вероятно, вызванного отвращением, особо приятным видом отвращения. В тусклом освещении прихожей это лицо в самом деле показалось Гансу головой огромного бледного карпа, молчаливо и самоуверенно высовывающейся из пруда, в то время как руки оставались внизу и были невидимы в плотном мраке прихожей. Это был доктор Фишер, один из постоянных покупателей того книжного магазина, где Ганс обучался профессии продавца и где ему лишь однажды, как наиболее многообещающему ученику, разрешили обслуживать доктора Фишера - тот слыл большим знатоком книг и был одновременно филологом, юристом, издателем журнала, имел глубокую и довольно продуктивную склонность к изучению творчества Гете и считался в ту пору неофициальным советником по культуре его высокопреосвященства кардинала. Это лицо Ганс лишь единожды видел вблизи, в другие дни - лишь мельком, когда доктор Фишер быстро проходил мимо него по книжной лавке, чтобы затем скрыться за дверью шефа. С тех пор минуло почти восемь лет, но Ганс тотчас узнал его: леска мгновенно взвилась и выдернула на поверхность эту голову.

- Что вам угодно? - спросило лицо.

- Хлеба, - сказал Ганс и протянул бумажку, словно в окошко кассы.

- Хлеба больше нет.

Ганс не понял.

- Хлеба, - сказал он. - Но монахиня… Ведь у меня есть…

- Нет, - возразил голос спокойно и деловито. - Нет, хлеба больше нет.

Тут снизу вынырнули руки, узкие руки с длинными пальцами. Они поднялись и схватили бумажку, заключавшую в себе хлеб, и пальцы разорвали бумажку, они разодрали ее не одним-единственным коротким рывком, а вновь и вновь складывали и рвали, четыре раза, пять раз. С радостью - это было видно; клочки разлетелись перед дверью, как белое конфетти, рассыпались, как хлебные крошки…

- Вот вам ваш хлеб, - сказал голос.

Ганс понял, что произошло, только когда дверь перед ним захлопнулась - дверь, это шаткое сооружение, склеенное из коробки, кусков картона и стекла, теперь громко задребезжавшего, качнувшись и вызвав новое осыпание крошечных частиц штукатурки…

Ганс долго стоял, стараясь хоть что-то ощутить - ненависть, или злость, или боль, но так ничего и не ощутил. Может, я уже умер, подумалось ему. Но нет, он был жив и вполне пришел в себя, когда ударил носком ботинка в дверь и почувствовал дикую боль в ступне. Но ненависти он в себе так и не обнаружил, даже злости не было, только боль…

Назад Дальше