Лишь когда движение замедлилось, она заметила, что лежит на том же самом месте и вращается только ее голова. Голова даже перемещается, она оказывается то сбоку от ее тела и как бы не имеет к нему никакого отношения, то у ступней ее ног. В какие-то мгновения голова находилась там, где ей и надлежало быть, то есть на шее. Но в основном голова крутилась вокруг ее тела, но это тоже не могло быть правдой - она попробовала нащупать рукой подбородок и ощутила пальцами его костяную выпуклость. Даже когда голова якобы покоилась у ее ног, она чувствовала, что подбородок у нее на своем месте. Может, то был просто обман зрения, этого она не знала. Зато точно знала, что мучившая ее боль реальна, что она, не теряя остроты, все больше распространяется по всему телу, но уже не подразделяется на боль в голове, животе, горле или ушах. Даже тошнота была реальна как бы химически - она походила на едкую кислоту, которая то подступала к горлу, то медленно опадала, как в барометре.
Закрывать глаза тоже смысла не было: стоило их закрыть, как начинала кружиться не только голова, но и грудь и ноги присоединялись к бешеному кружению глаз. А вот если держать глаза открытыми, она могла сознательно - ведь сознание ее не покинуло - оценить, что сектор обзора перед ее глазами оставался прежним: все тот же кусок стены, выкрашенный светло-зеленой краской с шоколадным бордюром вверху и каким-то изречением, намалеванным темно-зеленой краской прямо на стене, прочесть который она не смогла. Буквы то съеживались, как те микроскопические закорючки на таблицах у глазных врачей, то, наоборот, набухали - отвратительные темно-зеленые сардельки, быстро толстеющие и теряющие форму и смысл, они лопались от толщины, становились неудобочитаемыми, а в следующую секунду опять скукоживались до размеров мушиного помета, но не исчезали. Этот сектор ее обзора оставался все время неизменным: светло-зеленое пространство стены, шоколадный бордюр и эти буквы, то съеживающиеся, то набухающие, и она догадалась, что и голова ее не может кружиться, хоть это ей и кажется…
Она испугалась, когда вдруг обнаружила, что лежит по-прежнему на том же месте, не сдвинувшись ни на сантиметр и совершенно неподвижно. Вокруг все было спокойно и находилось на своем месте. Она увидела свою грудь и грязные туфли из коричневой кожи, потом ее взгляд упал на изречение, начертанное на стене, которое она теперь смогла прочесть: "Твой доктор поможет тебе, если ему поможет БОГ".
- А сейчас начнется безобразие, - услышала она голос доктора. - Она нам тут все облюет.
"Если бы", - подумала она. Но едкая кислота поднималась в горле лишь до определенного уровня, а потом отступала, горло как бы сводило судорогой, сталкивавшей кислоту вниз. А судорога была ей неподвластна.
Боль в голове теперь стала режущей, очень острой и четко очерченной, она словно сконцентрировалась в одной точке над левой бровью, и эта резь отгоняла усталость, не давая уснуть. А ей так хотелось спать, спать…
Доктор находился вне поля ее зрения, а она не решалась повернуть голову, и в ее бодрствующее сознание вгрызались запах сладковатой сигареты, все еще державшийся в воздухе, и изречение, темно-зелеными буквами по светло-зеленому фону: "Твой доктор поможет тебе, если ему поможет БОГ". Потом она закрыла глаза, и слово БОГ осталось в ней - сначала в виде начертания, трех больших темно-зеленых букв, маячивших в темноте за закрытыми веками. Потом она уже не видела букв, и БОГ находился в ней целиком, в виде слова, которое опустилось в нее и падало все ниже и ниже, оставаясь тем не менее на виду. Оно все падало и падало, не достигая дна, а потом вдруг вновь оказалось наверху, рядом с ней, - не буквы, а слово: БОГ.
Бог, видимо, был единственным, кто не покинул ее во время всех этих болей, которые владели ею безраздельно. Она почувствовала, что начала плакать, горячие слезы катились градом и стекали по лицу. И по тому, как они стекали, не попадая ни на подбородок, ни на шею, она догадалась, что лежит теперь на боку. Усталость пересилила боль, а слезы смягчили ее, и она поняла, что сможет заснуть…
XII
Фишер отдернул занавеску и поставил статую Мадонны на стопку толстых томов так, что свет падал на нее со всех сторон. Он улыбался. Все еще не мог себе простить, что до сих пор ничего не знал о ее существовании. Она годами стояла в церкви, которая находилась в пятнадцати минутах ходьбы от его дома, а он об этом и не подозревал. Правда, она хранилась в ризнице, среди кадильниц, безвкусных дароносиц в стиле рококо и постных гипсовых статуэток. Эта небольшая Мадонна XV века была восхитительна, ее стоимость трудно себе представить, и обладать ею необычайно приятно. Он мягко улыбнулся, почувствовав себя счастливым, и впервые в жизни подумал, что, вероятно, все же есть реальное зерно подлинной веры в этом почитании Мадонны, которому всегда предавался простой народ. Это странно размягчавшее душу умиленное поклонение до сей поры внушало ему только отвращение, причины которого он не смог бы объяснить…
Статуэтка, стоявшая перед ним и освещенная со всех сторон, дышала восхитительным примитивом чувств своих сочных красно-золотых тонов. Это лицо было воистину целомудренным, прекрасным и материнским. Он еще никогда не видел, чтобы эти три свойства совпадали. Но тут они были явственно выражены: это лицо было одновременно целомудренным, прекрасным и материнским. И в то же время оно выдавало душевное страдание, ничуть не противоречившее ни целомудрию, ни красоте, ни материнству. В нем было и страдание, и то триединство свойств, о котором он знал по теологическим трактатам и лоретанской литании, но еще никогда не видел воочию.
В этот момент - хотя он был отнюдь не склонен к преувеличениям чувств - она показалась ему самым прекрасным из всех его многочисленных сокровищ искусства, этот изрезанный и раскрашенный кусок липовой древесины, размером едва ли больше хорошего словаря; он вытащил ее из всякой рухляди в ризнице: великолепные сочные красные и золотые краски были немного потерты. Он медленно обошел вокруг письменного стола, чтобы разглядеть фигурку поподробнее и со всех сторон; ему не удалось обнаружить у нее ни единого недостатка, в манере мастера не было никаких следов взвинченности или экзальтации - ни в естественной прелести ее облика, ни в складках ее плаща, ни в изгибе рук или в склоненной шее. И поразительное сочетание смирения и гордости в посадке головы этой необычайно красивой женщины, выражавшей парадоксальное триединство, теперь впервые не казалось ему парадоксальным. Даже дитя у нее на руках нравилось, хотя вообще-то он испытывал неприязнь к любым изображениям младенца Иисуса: все они были большей частью неудачными - либо слишком сладкими, либо слишком грубыми, - точно так же, как живые дети: те тоже казались ему либо слишком сладкими, либо слишком грубыми, пошлыми, бестактными.
Фишер подошел поближе и стал пристально разглядывать дитя на руках у Богоматери, оно было меньше указательного пальца. Теперь он почувствовал легкое недовольство: ему не нравились скульпторы, которые даже и в таких маленьких статуэтках придавали младенцам естественные пропорции тела, - они всегда напоминали ему эмбрион.
Поджав губы, Фишер подтащил свое кресло поближе, чтобы сесть; он почувствовал, что побледнел, и череда счастливых и радостных, почти религиозных мыслей резко прервалась. Им вновь овладело прежнее настроение: смесь скуки и отвращения. Взгляд его по-прежнему покоился на маленькой фигурке, но он уже не видел ее…
Фишер вздрогнул, когда раздался стук в дверь, торопливо убрал статуэтку со стола и поставил ее на верхнюю полку книжного стеллажа позади ряда огромных томов, где ее совсем не было видно…
- Войдите! - крикнул он.
Увидев своего секретаря с гранками в руке, он сразу же заскучал - на него вновь напало безмерно приглушенное отчаяние с примесью безмерно приглушенной горечи.
- Пришли гранки, господин доктор, - сказал молодой человек. - Для первого номера "Агнца Божия", только что прибыли.
Молодой человек выжидательно смотрел на него - бледный тщедушный юноша, выглядевший смиренным и в то же время интеллектуальным - сочетание, которое он вообще-то любил, но которое сегодня показалось ему отвратительным.
- Спасибо, - процедил Фишер. Потом взял шершавые листы и добавил: - Все в порядке.
По тому, как молодой человек ссутулился и втянул голову в плечи, он понял, что тот обиделся.
"Ничего не скажешь, - подумал он, когда секретарь вышел, - этот первый номер "Агнца" и впрямь большой успех: нехватка бумаги, трудности с получением лицензии, отчаянные поиски авторов и действующей типографии в этом городе, казавшемся вымершим, - все это удалось преодолеть за шесть недель с самоотверженной помощью этого молодого человека. На это же время пришелся и безумный день капитуляции, который принес новые политические трудности. И, несмотря на все это, нам удалось выпустить первый номер "Агнца Божьего"".
Фишер уныло взял в руки гранки и пролистал их без всякого интереса. Ну, это все дело секретаря, пусть тот прочтет корректуру и распорядится насчет верстки. Он отложил гранки в сторону, оставив в руке только титульный лист: на нем была изображена страшно безвкусная виньетка, уже в течение полувека украшавшая заголовок журнала. Во всех библиотеках и во всех книжных шкафах католических семейств можно было ее увидеть. Кипы томов "Агнца" вываливались из папок, пылились на шкафах и в кладовках - миллионы экземпляров с этой виньеткой. Поистине омерзительный рисунок: почти наголо стриженный ягненок с усталым выражением морды и смиренно опущенным хвостиком, на шее которого красовался вымпел с крестом.
"Его преосвященство господин кардинал просит вас принять в подарок эту маленькую статуэтку, поскольку вам удалось вопреки всем трудностям вновь… поставить на ноги "Агнца Божьего", - сказал ему настоятель собора. - Мы ожидаем большого успеха от этой первой после войны попытки издать религиозный журнал…"
Тут Фишер отложил в сторону и титульный лист: ему только теперь пришло в голову, что он был вознагражден миниатюрным сокровищем за то, что ему удалось объединить под этой виньеткой и напечатать несколько слабых статеек. Но ирония, заключавшаяся в этом факте, не доставила ему никакого удовольствия. Он устал, скука и отчаяние, по-видимому, слились воедино еще прочнее - получился вялый бесконечный поток, горечи которого явно не хватало, чтобы сделать его возбуждающим…
Зазвонил телефон. Он снял трубку и назвал себя.
- Больница "Милосердных Сестер", - сказал голос в трубке.
- Да, что случилось? - спросил Фишер, сразу встревожившись.
- Все хорошо, - сказал тот же незнакомый голос. - Состояние вашей дочери удовлетворительное. Ей намного лучше. Доктор Вайнер провел переливание крови, и вполне удачно. До сегодняшнего вечера должно выясниться, надолго ли это улучшение.
- Спасибо, сестра! - крикнул он в трубку. - Большое спасибо! Позволю себе нынче же вечером появиться у вас. Пожалуйста, передайте привет моей дочери.
- Прекрасно. Вы назначили премию для женщины-донора. Можно прислать ее к вам?
- Естественно, - воскликнул он, - само собой разумеется! Я буду рад вручить ей эту небольшую сумму в знак признательности. Вы хотите еще что-то сказать?
- Нет. Значит, до вечера.
- До свидания, - произнес он и положил трубку…
Короткий миг радости миновал, как только он положил трубку и услышал тихий металлический щелчок рычага. И вновь на него навалилось это ощущение - словно он стоял по шею в огромном, бесконечном водоеме, чья тепловатая вода подступала ко рту: скука, отвращение и крошечная примесь удовольствия…
Во время войны выпадали минуты, когда жизнь была для него почти прекрасной, - по крайней мере, тогда существовали опасность и угроза, ежедневная угроза, которая была тем прекрасней, чем надежней были средства защиты: солидное бомбоубежище, деньги, всевозможные запасы и уверенность, что в политическом отношении он всегда будет чист, что бы ни случилось. Само собой разумеется, он был в партии, даже имел несколько встреч с видными нацистами, - кстати, они показались ему в каком-то смысле "настоящими парнями". Но в то же время у него имелось довольно пространное секретное письмо архиепископа о том, что он, Фишер, вступил в партию по его указанию, можно сказать, под его давлением, как бы для выполнения некоей религиозной миссии…
С тех пор как война кончилась, все у него шло как по маслу до такой степени, что стало даже противно: зарабатывать деньги было так легко, что его охватывало омерзение всякий раз, как он вынимал пачки денег из сейфа, пересчитывал и опять запирал. Было бы просто смешно открыть счет в каком-либо банке и тем самым попасть под контроль: половина мансарды, заваленная предметами искусства, которые он убрал с глаз долой, потому что они ему разонравились, принесла ему больше денег, чем он получил бы в прежние времена за продажу двух имений…
"Раньше, - подумал он, раскуривая сигару и вновь не глядя листая гранки "Агнца", - раньше многое доставляло радость: например, читать Гете, излагать письменно мысли о прочитанном, филигранно отделывать записи и потом видеть их напечатанными. Или основать какой-нибудь религиозный журнал, следить за его становлением и развитием, даже если впоследствии приходилось отдавать его в руки вялых и бездарных церковных властителей. Теперь ничто не интересует…"
Фишер вертел сигару и предавался воспоминаниям. Он рассматривал их, как рассматривают фотографии чужой и тоскливой жизни. Они заполняли бесконечные пустоты - целый ящик картинок, не имевших к нему никакого отношения, но на которые он тем не менее был обязан смотреть. Перед ним разворачивалась бесконечная череда долгих вечеров, заполненных ощущением тяжести в желудке и бренчанием на рояле начинающей пианистки, обреченной вечно барахтаться на уровне посредственности.
И только мысль о жене и вызванная ею ненависть на несколько минут будоражила его воображение и оживляла, но только на несколько минут, ибо и к ней он испытывал жалость, к этой красавице с профилем итальянской княгини…
Скука, отвращение и совсем немного радости: легкий зуд в пальцах, вызываемый пачкой банкнот. О чем бы он ни вспоминал, скука всегда оказывалась основой его душевных состояний, она главенствовала во всем, в то время как ее примеси: удовольствие, пресыщенность, отвращение, жалость - становились несущественными под гнетом ее свинцовой тяжести…
На миг ему вспомнилась Мадонна, но одновременно с ней в памяти всплыло и слово "эмбрион" - слово, которое распугало все остальные и одно засело в мозгу: уродливое, вызывающее не скуку или пресыщенность, а страх. Оно казалось ему каким-то тайным знаком, шифром, заимствованным из чужого языка и используемым, чтобы передать целый комплекс понятий, столь же таинственных, сколь и омерзительных, - это была словно стенограмма ужаса, который охватывал бы его и не отпускал всякий раз, как он вспомнит о Мадонне - о любой или именно этой. Мадонна будет в его восприятии навечно связана с эмбрионом - прекрасное слово с отвратительным, словно зеркальные отражения друг друга…
Ему пришло в голову, что надо приготовить полторы тысячи марок, и он поднялся с кресла. Отперев сейф, он оставил тяжелую дверцу открытой и вытащил из пачек десять банкнот по пятьдесят марок, двадцать пять - по двадцать и пятьдесят по десять…
Потом вернулся к письменному столу, положил деньги в один из ящиков и, когда его запирал, обратил внимание на то, что деньги - вопреки известной пословице - все-таки пахнут. Причем довольно сильно, он чувствовал этот запах каждый раз, когда открывал сейф: сладковатая слабая марь, смесь приторности и гнили, безликая и разносторонняя, слабая и поразительно въедливая. Когда он открывал дверцу, на него всегда выплывало густое сладковатое облако запахов - та смесь приторности и гнили, которая связывалась у него с понятием "бордель". Но тут он догадался, что то был запах крови - почти выдохшийся и облагороженный…
Он ощутил некоторое облегчение, когда вспомнил о невестке: ее имя, весь ее облик вызвали в нем волну странной нежности, хотя он сам не понимал и не мог объяснить, с чего бы это вдруг. Но факт остается фактом: он исполнился слегка ироничной веселостью, хотя и был зол на нее из-за того, что она разгадала и его последнюю тайну с такой же легкостью, как бы играючи, с какой она всегда обо всем догадывалась…
Во всяком случае, он счел достаточно оригинальным тот факт, что она перевернула с ног на голову требование момента: вместо того чтобы вкладывать деньги в вещи, она превращала вещи в деньги и раздавала их. Она продавала семейные драгоценности, извлекала деньги из доходных домов, снимала их со счетов, сбывала картины и мебель на черном рынке и занималась новым видом гуманитарного спорта, раздавая талоны на хлеб.
Эта истеричная манера казалась ему смехотворной, но в то же время Элизабет импонировала ему независимостью жизненной позиции, к тому же обладавшей чертами подлинной оригинальности: невестка была упряма, и в глубине души он был рад, что она объявила войну и ему, и свекру…
Она сказала: "Перемирие"…
Дело приняло бы опасный оборот, если б ей удалось разыскать того солдата, который доставил завещание Вилли: тело Вилли можно было бы эксгумировать, идентифицировать, и в ту же минуту, когда его смерть будет официально подтверждена, завещание Вилли будет иметь законную силу, покуда не докажешь, что печать воинской части или фамилия офицера фальшивые…
Он постучал авторучкой по стеклянному абажуру настольной лампы, чтобы вызвать секретаря, и, когда бледный и смиренный юноша появился в дверях, приветливо сказал ему:
- Извините меня, Виндек, я просто был погружен в свои мысли. На самом деле я конечно же рад, что выходит в свет первый номер "Агнца Божьего", результат наших совместных усилий. Не думайте, что я недооцениваю ваши заслуги. Не хотите ли сигару?
Секретарь обрадованно улыбнулся, взял сигару из придвинутого к нему ящичка и тихо промолвил:
- Спасибо, господин доктор…
- Возьмите еще одну…
Тот взял еще одну.
- Кстати, сейчас придет женщина, которая дала свою кровь моей дочери. Вручите ей по справке из больницы эти деньги - здесь полторы тысячи марок - и возьмите расписку в получении…
- Слушаюсь, - ответствовал секретарь.
Он уже не увидел, что его хозяин отложил горящую сигару и подпер голову ладонями…