Епархиальное управление, кафедральный собор и епископ располагались в соседствующем с Яминском университетском городе, что было и удобно в известном смысле. Владыка мало обращал внимания на деятельность отца Гурия, а тот, отделяя в епархию потребную долю собираемых с прихожан средств, во всем прочем сам оказывался владыкою своей руке.
Новоиспеченный и с гонорком кандидат-монах, прибывший под начало его, пришелся семейному отцу Гурию не по душе. Службы – и не одного только отца Гурия, а повсеместно, – неуклонно сокращались, но отец Варсонофий, точно к устыжению настоятеля, длил свои поелику возможно. На проповедях, заметно прибавивших число исповедующихся и причастников, тихим голоском толковал о домах на камне и на песке, противополагая озаботе "песочной" трезвенное попеченье о фундаменте "каменном", сиречь о Царстве Божием, а остальное-де по слову Спасителя приложится само по себе. Так что кулаковатый отец Гурий, не любивший отключать чёкающего счетчика в бытность еще таксистом, сладивший мало-помалу дачушку, машинешку и восьмикомнатный на сыпучем песке домок, через малый срок служенья "помощничка" зачуял в душе скорбь и, с кем следует посоветовавшись, направил в университетский город грамотку.
По воле Божией или по атеистическому "совпадению", но за день до грамотки в епархиальную канцелярию пришла заявка из Здеева. Начиналась, едрена матрена, перестройка, и первою церковной ласточкой ее на Яминщине вылетела по весне самосколотившаяся двадцатка здеевских активных старух.
Так отец Варсонофий и стал, сделался тем, кем оставался поныне.
Таким образом и не видимым простому человеку путем сбылось между прочими и пророчество святой безножки Ефросиньюшки, за сорок лет и четыре года до описываемых событий возвещенное помнившим ее в Здееве женщинам-христианкам.
Возлежа на шести лебяжьих подушечках, обещалась Ефросиньюшка, что-де спустя оный – сорок и четыре года – срок заявится в Здеево могучей моленной силы пастырь-монах, собою ни стар ни млад, власьми рус, брадою скуден и что, главное, прорушенный бесьею ярью храм отстроится "тоды" вновь; что, мол, те, у кого "к тоей поре" не погниет-опоганится непоправно душа, "намолются при ём всласть..."
В черном сорок первом нынешние активные старухи сплошь были солдатками, к Ефросиньюшке бегали за вызнаваньем себе бабьего жребия по судьбе. Та же, горькая их горепашница, поводя лепестковой щепотью по "елечко" взбугренному над коленями лоскутному одеялку, увлекала, уводила мечтой-провиденьем от несносимого сердцу сейчасного.
– Д-да! – совсем по-девчоночьи, словно проговариваясь в затаенном, ликующе выдыхает Вера.
Ляля тоже, куда деваться, раздвигает в улыбке припухшие свои губы. Ей охота курить, спать, и вдобавок сам разговор про отца Варсонофия навяз ей уже в ушах. Гулял же в музучилищной общаге одно время один слушок... А! Впрочем, чего. Все едино ведь ей, Ляле, пропадать.
III
Заждавшаяся постоялиц баба Тоня хлопочет, заваривает с мятою-зверобоем чай, а Вера, повествующая в который раз Ляле любимейшую историю, присовокупляет "о батюшке" новые, дополняюще лестные характеристики.
"Это-то у вас, здесь, он, отец Варсонофий, не разбери кто, – изрек будто бы в ее, Верином, присутствии спасающийся во скиту старец-схимник отец Филофей, – а на небушке-то, у Господа Бога нашего, да-а-вно уж архимандрит..."
– А кто это, архи... дри... этот? – уточняет по простоте плохо богословски подкованная баба Тоня. – Че ли батюшка-то наш владыкою могет стать? – остерегаясь ляпнуть что-нибудь не то, любопытствует она.
– Девочки! Ну что у нас концовки-то все такие грязные?! – возмущается ухряпавшаяся от своего руковождения Вера.
– А потому что в унисон! – поджимая губки, дает разъяснение Серафима.
– Так в унисон же! – злится, страдая за дело, Вера. – А мы – кто вверх, кто вниз, прям как эти...
Давая затекшим ногам отдых, Ляля сидит на лавочке внутри клиросной оградки и тихо напевает сама с собой: "Го-о-спади, при-и-бежи-ще бы-ы-ыл-л...". – Вдруг вскакивает, сует под нос Вере серенький, захватанный по краям нотный лист.
– Вера! Так тут же бекар!
Сурово-хмурое, воинское выраженье Вериного широкоскулого лика сменяется на растерянное и по-детски глупое, а затем, будто включили люстру в сумрачной каморке, вспыхивает лучезарнейшей улыбкой. Бека-а-р. Во-о-н что... Точно! В самую десятку, Лялечка!
По-над линиями второголосой Лялиной партии – Вериным кучеряво-разрывчатым почерком – карандашом: "В бездне греховной валяяся... милосердия Твоего... мя возведи..."
Худой палец Серафимы тычется и тычется в ее ноты с самоотверженно самодеятельной ревизией. И это ее, Лялина, вина. К стыду и позору своему, она путается в тыщу раз разжеванных Верой тропарях, а Серафимушка помогает, подсказывает и учит. Нету у нее сил отказать себе в таком приятном удовольствии.
– Все в терцию... Эхма, четырехголосьем бы! – долетает из-за клиросного заборчика. – Ох, мамочки... Надое-е-ло...
Бесшумно шествующий на отдалении отец Варсонофий притормаживает, незамеченный, и, как царь Салтан под девичьим окошком, нечаянно или с умыслом подслушивает сей напряженный творческий разговор.
– На октаву ниже надо, не ясно разве? – задается раздраженный вопрос, вероятно Серафиме.
– А ты чего вылупилась-стоишь? – ...Ляле, поди-ко.
– Вера! – окликает матушку-командиршу отец Варсонофий. – Клирос по-гречески знаешь что означает? Отдельно! "Отделение от страстей..." Строга у нас Вера Уткировна? У, строга! – А уж после, потом, без ожиданья ответов продолжает: – Яко по водам – неслышное движение к алтарю.
Подпорщицы певчие в шесть глаз безмолвно провожают взглядом узкую, в голубовато отблескивающей иерейской фелони спину.
На последнем кратком отдыхе от репетиционного труда за оградку пробирается алтарник Виталька. Без слов и для пущей силы откачнувшись, мягко пихает Лялю легким своим плечом. "Ну?" – без намека на малейшую улыбку деловито осведомляется он. "Н-ну!" – в совершенном понимании дела толкает его ответно Ляля. Через четыре минуты они, однако, не выдерживают и, начисто позабыв, где находятся, прыскают, фыркают и перестукиваются по плечам, как делают это школьники на коротеньких школьных переменках.
Виталька – сирота. У него – бабушка, она и привела его год назад в новоосвященную здеевскую церковь. В храме, где покамест нет ни второго священника, ни дьякона, ни пономаря, "помогают" отцу Варсонофию три мальчика, и Виталька – за главного. На литургии именно он выносит большую свечу, заправляет в кадильницу ладан и делает много всего прочего, что только не потребует момент или искренне любимый и уважаемый им батюшка.
Старостиха Любанька, расщедрившись, заказала ему на индпошив золотистый до пят стихарь, и стихарь тот, нарядно-блескучий и загадочно-праздничный, сидит на ладненьком широкоплечем Витальке так, что надо увидеть.
... У бокового аналоя пред алтарем– отец Варсонофий. В молчащей медлительной торжественности, точь-в-точь рукопашные воины накануне решающей дело битвы, – Виталька, Серафима, Ляля, Вера, мо-гучегрудая Любанька и две участвующие во всенощной старухи подходят под благословенье: под крестящую их и целуемую ими руку отца Варсонофия.
– А-а-а! – пропевает в три ступеньки, задавая тональность, Вера.
"Алилуйя, алилуйя, алилуйя..." – где-то, как будто в дальнем далеке, звучит толкающий колесо службы ящерицын бестембровый сип-речитатив Любаньки.
Отец Варсонофий с "закрытым", отодвигающим выражением в слегка мышиной все-таки физиономии вершит по окоему храма первый кадильный круг. Изгоняет бесов. Тех самых, уведенных когда-то за собой взбунтовавшимся против Бога-отца любимейшим сыном Денницей, сделавшимся Сатаной. Изгоняет. Приуготовляет храм Божий ко встрече со Святым Духом Его.
Страждущих встречи нынче не так много. Есть куда сдвигаться жмущимся у стен, у двери, заробевшим и не смеющим.
"Богородице, Дево, радуйся, Благодатная Мария, Господь с тобою... Благословенна ты в женах и благословлен плод чрева Твоего..."
И без особых каких-то усилий все в Верином музыкальном хозяйстве съединяется потихоньку, связуется в безнасильном согласии, и лица, лики у них – Серафимы, Ляли и Веры – становятся доверчиво-детскими, странно схожими, как будто они и вправду сейчас, поющие, не обыкновенные грешные женщины, а зовущие, увлекающие за собой – туда, в горний прекрасный мир – ангелы-небесы.
Будущая невеста Христова Серафима выступает на шажок из-за тонкоствольного пюпитрика и, соединив в горстку тусклые худые персты, начинает дирижировать набирающим силу старушечьим хором. И грубые, "земляные", спрямляющие гармонические ходы голоса, слившиеся в хор, кажутся Вере куда ближе к истине в чем-то главном, основном, нежели их, профессионалок, отшлифованные ажурные кружева... И от внезапного такого открытия, от артистического восторга и потрясения красотой Веру охватывает самозабвенный, заставляющий забыть о себе пламень любви. Вся и всем существом своим слышит и ведает она в эту минуту, что абсолютно все на горьком этом свете правильно, справедливо, что "так и должно быть", что она на самом-самом деле благодарно и благоговейнейше любит Бога, любит Его мир... музыку, отца Варсо-нофия, родную дочь Фенечку, Серафиму эту нелепую, мужа Чижика и даже эту жуткую бабубабариху Любаньку. Однако еще нежнее, растроганнее и признательнее любит она вон тех вон за загородкою старух, солдаток Ефросиньюшкиных, о коих в поезде ночью не посовестилась она думать упрекающе за бабские перешепты... И такой стыд, такую бездонную, покаянную боль переживает она, Вера, в это одно, длящееся вечность, мгновение, что на монгольские, осыпанные редкими веснушками скулы ее выдавливаются две кругленькие розоватые бисеринки...
А когда минует, канет в вечность эта ее, Верина, минутка, мука мученическая – точно занозу вынули из сердца – прекратится медленно сама по себе, – и сделается Вере легко, чисто и светло на душе, как было когда-то в самый первый запомнившийся в виде счастья Новый год.
IV
– Ну что, "ненаглядные певуньи", по чайку-с?
И это сказано почти весело, не устало, как следовало бы ждать после эдакой работищи, – как будто бы он, отец Варсонофий, не отдал и растратил, а, напротив, набрал в сердце энергию, посветлел.
В трапезной – она здесь и кухня – званые, они же избранные, призадерживаются у длинного, застеленного чистейшею клеенкой стола. "Очи всех на Тя, Господи, уповают, – пропевает Вера не вынужденно низким, как на службе, а собственным меццо-сопранным голоском. – Отверзаеши ты щедрую руку Твою... Исполняеши всякое животно благоволение..."
Отец Варсонофий слегка небрежно, но с подобающей важностью коротким крестным знамением благословляет хлебы.
Хлебы тут постные, "простые", однако же необыкновенно, по ощущению Ляли, вкусные. И это потому, ведомо ей ныне, что приготовляются с молитвой хорошим человеком – Анной, сухощаво-стройною рябоватой женщиной, которой, как и прочим в двадцатке, где-то под семьдесят, но которую Ляля совсем не хочет называть про себя старухой.
Она, эта Анна, феноменально молчалива, но так сердечно и доверительно приветлива в своей повадке, что Ляле совестно в ее присутствии за собственный эгоизм. Вдовствует Анна с сорок первого года, с девятнадцати лет, и Ляля однажды подслушала невзначай, как просила она батюшку помянуть раба Божьего и убиенного русского воина Феодора...
В центре у стены, как сам Спаситель на леонардовской "Тайной вечере", усаживается отец Варсонофий. Супротив, лицом к лицу его, Вера, Ляля и Серафимушка, одесную – снявший золотой стихарь Виталька, а ошую – еще один юный помогатель – Славичек. Это щуплый, с очень белой кожей малый лет десяти-одиннадцати, со странно большими черными глазами, опушенными густыми ресницами. Славичек этот, говорят, болел, – Ляля с ним незнакома. Однако, судя по тому, как хладнокровно, если не с умыслом "безразлично", выдерживает он изучающий ее взгляд, парень либо сверх нормальной меры тупой, либо очень и очень себе на уме.
Следующей на скамье, занимая полтора отведенных на персону пространства, помещается Любанька, врагиня Верина, – выкрашенная в блондинку дама в поре бабы-ягодки, в ней и сквозь толщь наетого на торговых базах жира угадывается первородная деревенская силища...
За какие-то шахер-махеры, засветившись, Любанька оказалась исторгнутой из торговой сети, и, хотя дело обошлось без суда, конфискации и срока, бедняжка так струхнула, что поверила в Бога... Однако и здесь, в церкви, неистребимая тяга к реальным благам и врожденно-наработанная деловая хватка отыскали себе легальное употребление. Как водится, и не без некоторого основания, Любанька искренне чтит себя как доброго, а временами, пожалуй, и излишне, "слишком доброго" человека. "Ну что, – "жалея", любит она кисло-сладко осклабиться на того же, к примеру, Витальку, – худо без мамки с папкой? Хреновато? Был бы папка, самокат исделал, а мамка..." И Виталька, видит Ляля, замирает, как наколотая на булавку капустница, водит по полу носком полуботинка и нет, не трусит возразить, а сам по-мужски жалеет, не хочет обижать ее, дуру.
Подле Любаньки – далее – несет и тянет в себя супчик, подставляя под ложку хлеб, церковная ларечница и по совместительству одна из сторожих толстуха Мария. Она смешливая, беззлобная и такая хорошая, что по самой счастливой природе своей никого не может осудить.
Обок с нею – вислоносая и согнувшаяся в три погибели Пелагеша, известная среди посвященных здеевская "колдовка".
До бабы Тони Вера с Лялею квартировали у нее. Квартировали, пока в один злополучный день Вера не обнаружила у себя в башмаке два ржавых изогнутых на обе стороны гвоздя...
Пелагеша не шибко-то и скрывает, что подколдовывает, – глухая и маленькая, но все же слава ей льстит, тем паче что старые подруги, товарки ее, да и батюшка, усматривают в ее случае не исполнение зловолия или козней рогатого, а скорее род мелкого художественного хулиганства... Смолоду Пелагеша погуливала, ославила себя по обезмужичившему после войны Здееву. Ее и бивали бабы разок-другой, но вот ушли-отлетели бедовые годочки, и грянул в один распрекрасный день черный Пелагешин расплатный час. Три дня, три долгих бессонных ночи плакала она горючими покаянными слезами. "Пла-а-кала, – говорила Ляле сорванно-тонким фальцетиком, – все пла-ка-ла, пла-а-акала..." – покуда с безутешной остатней слезой не "исшел" из нее "энтот самый грех".
Когда отхлюпан и вылит в финальные ложки из тарелок капустно-луковый бесподобно вкусный суп, приготовленный Анною под молитву, когда утолен первый здоровый голод, – во полустоле, как говаривала старая Русь, Вера, то есть Уткировна, сохранявшая угрюмо-задумное молчание даже до неделикатности, затевает – в Лялином ощущении – еще более неделекатную интеллектуальную беседу про знаменный распев.
Ах, что за прелесть, мол, красотища да силища былые эти древние способы! От одних названий с ума сойдешь.
– Ска-ме-ица! – возводя очи горе, возглашает она громогласно. – "Срамословия и суесловия отчуждение". А, Лялька? Здорово же, скажи!
Только обращается она не к сидящей рядом Ляле, а почему-то через стол, и не то чтобы к Витальке или отцу Варсонофию, а как бы левее.
За исключеньем отца Варсонофия да отчасти Серафимы с Лялей, никто из застольников и слыхом не слыхивал ни о чем подобном. Лица жующих прямо-таки закаменевают (на всякий случай) из уважения к подобной учености, а скрюченная над столом Пелагеша как бы исподтишка кладет на себя мелко-меленькие крестные знамения.
– А "осока", Ляль! – точно не замечая реакции на ее речи, не унимается Вера. – "Отгребание от всякого зла всем сердцем и мыслею". А? Прелесть! Вот вы послушайте, послушай, Серафимчик: – "Отгре-ба-а-ние"! Звучит?
Как если бы осанистый государственный человек несуетливым наклоненьем главы удостоверял, скажем, отвечая на вопрос репортера, достоверность некоей конфиденциальной еще информации, так и дура эта Серафима с благоприличной солидной важностью подтверждающе наклоняет к груди покрытый темно-синею косынкою кочан.
– Да, хорошо бы! – нежданно-негаданно брякает бог весть о чем размышляющий по обыкновению отец Варсонофий. – В самом деле хорошо.
Задвигавшиеся было челюсти трапезующихся замирают на сей раз в полной и окончательной растерянности.
– Ничего-ничего, Серафимушка! – Вера отпивает из стакана громадный глоток. – Дай срок, дай время! Запоем и мы с тобою по старорусским крюкам! – И, прищуренно-пронзающим взором выстрелив на сей раз в самую Любаньку, завершает абсолютно нелогично: – А на спичках економить – х-ха! – большого ума не надо... Тут тебе любой куркуль, гобсек и ростовщичья рожа сумеет, без совести-то!
Как все люди с замедленной, но почти всегда безошибочной реакцией, Любанька, зачуяв опасность, делает вид, что не случилось ничего. По обложенным жирком, гладкокожим щекам вспыхивают розовые четко очерченные пятна. Это в сердце старосты здеевской церковной общины разгорелась борьба. Не сам ли уж (пытается угадать Ляля) архангел Гавриил летит напереймы выползающему из преисподней Вельзевулу?
Все, за исключением пребывающего в самопогружении отца Варсонофия, следят за жутким единоборством. Наблюдают, как ширится и без того просторная грудная Любанькина клетка, как – б-ба-бах-х – судорожный привсхлип сотрясает ее на высоте вдоха, как, словно позабыв из-за противоречий самою эту функцию дышать, замирает вдруг она после выдоха...
Но вот вдох пошел повольнее, выдох мягче. Любанька поднимает к Вере выцветшие васильковые свои радужки и ничего, ничегошеньки не отвечает в ответ. Никакой "сдачи"!
Потому что "не все такие".
Потому что не только другую щеку, вторую душу свою готова подставить она вошедшему в Веру бесу для следующего несправедливого удара. Вот так!
Прилюдно, принародно, прибатюшкино, хоть он и не замечает, утерла, короче говоря, нос зарвавшейся, вообразившей о себе интеллигенции...
V
Всех активных здеевских старух Вера зовет на ты и по имени: Анна, Мария, Пелагея и т. п., – объясняя это тем, что на вы обращаются к рассевшимся на плечах у человеков бесам, к бесам гордыни, бесам пыжения и превосходства...
Единственное исключение – баба Тоня. Она "самая нестарая" из них, шестьдесят шесть лет, но как-то так получилось, с Лялею ли заедино или по недоосознованию, но только и Ляля, и Вера, обе они обращаются к хозяйке так: на ты, но "баба Тоня".
Жизнь внесла коррективы!
Баба Тоня любит читать.
– Пощитаем! – шепелявя из-за отсутствия большей части верхних зубов, зовет она Лялю. – Пощитаем давай-ко.
В домашней библиотеке бабы Тони, на прибалконном белом подоконнике – три книги: "Православный молитвослов", истраченное, с выпадающими страничками "Евангелие" и – покуда крепенькая, аж блестит, подаренная Верой Уткировной – "Душеполезные поучения аввы Дорофея".
Всю бобылкину свою жизнь моталась баба Тоня железнодорожной рабочей по баракам-вагончикам: "Волосы, бывалоча, примерзали ко стенке зимой", – а получив в прошлом году инвалидность, заимела с Божьей и государственной помощью собственное, с удобствами, жилье. В церковь выбраться ей, бабе Тоне, из-за ног ее разве по престольным праздникам, ну а как есть она человек русский, артельный, товарищеский, то вот и напросила себе навроде послуха – бесплатною койкосдатчицей. У Любаньки напросила. Оно и девкам добро, и Господу угождение, и ей, одинарке, веселей вечерами на душе.
– Привет, баба Тоня! – летит-долетает к ее кровати с шишечками из коридора. – Салют, баб Тонь!