Приходят, слышно, как разболокаются, обшоркиваются там. "Как дела, баба Тоня?" – скорехонько поспешают мимо бабы Тони на балкон – дымить. Бабе же Тоне вставать, спускать к полу ноги да вперевал-враскач на кухню чай запаривать отправляться.
Жилье у бабы Тони на четвертом этаже, вид на типовую здеевскую улицу: забор бетонный, гаражи, дымящая вкось труба кочегарки в недалекой перспективе, и ни деревца тебе, ни кустика, ни птиц (кроме воронья), ни, порой кажется, даже людей...
Вера сидит на ящике из-под помидорной рассады, а Ляля на поставленном вверх дном цветочном горшке. Поводя в ритм речи дымящейся сигаретой, Ляля, больше по привычке, делится еще каким-то обнаружением "Серафимушкиного" фарисейства, а насупленная Вера, слушая – не слушая и размысливая свое, выщелкивает окурок – вверх и по крутой дуге вниз, на исполняющий роль газона суглинок при фундаменте, – вздыхает с шумом и горестным бабьим жестом подпирает щеку маленькой своей рукой.
– И-эх, Лялька! – с сокрушением сердца говорит она. – Сами-то мы с тобой...
Размытое сумерками, бело-голубоватое и такое пригожее сейчас лицо Ляли вдруг – точно горячей струей пара в него – некрасиво наморщивается, она хватает пальцами Веру за плечо и, пригибаясь к уху, влажным вздрагивающим шепотом выборматывает страшные, пронзающие слова:
– Я... я беременна, Вер! Слышишь? Слышишь ты меня? О Господи, Верушенька, что мне делать?
Отодвинувшись и этим снова отгородившись в личное пространство, она все равно как бы свыше дозволенного по принятым у людей правилам игры гримасничает, трепещет и с едва слышным подскуливанием всхлипывает, даже воет, а ошеломленная, обескураженная до глубины души Вера долго, невыносимо долго для живого человека, молчит.
– Сколько? – спрашивает она в конце концов. – Какой срок?
– Семь-восемь недель, – послушно отвечает Ляля, невольно пародируя дидактическую укоризну безупречно нравственной нашей женской консультации.
Она, слава Богу, "опомнилась" и, пожалуй, сожалеет, что поддалась "глупому порыву", дала слабину.
Даже благородной, честной и без притворств отзывчивой Вере не по плечу настоящая-то чужая беда. Обычай же, обыкновение и, может быть, в самом деле хоть иллюзорное, лекарство – забивать зазоры недо-сочувствия разнообразно-различной дресвою беспомощных, бесконечных слов.
– Ой-ё-ё! – качает Вера головой в вязаном беретике. – О-ё-ёй... Угораздило тебя!
Вера всплескивает руками в сгущающейся вокруг тьме, поднимается с ящика, садится, хватается за голову и говорит, выборматывает, произносит без остановки фразы, междометия и отдельные слова, смысл которых с самого начала непонятен ей самой.
– Ну наделала делов! Ну Лялька-Лялька... Рожать будешь? К матери поедешь домой? Поедешь? А он знает?
Но вот, бросив очередной контрольный исподлобный взгляд, она наконец, точно оступившись, осекается, в трусливом, несвойственном ей состоянии неполной искренности и с избытком убежденности, подозрительной ей самой, уточняет как о само собою решенном:
– Скажешь завтра на исповеди?
– Не-а! – пришел черед мотать головою Ляле. – Не пойду, Веруша. – И, помолчав, сколько положено, устало добавляет: – Я знаю, что он мне скажет. Я... на аборт записалась.
"Как так на аборт! – вроде бы хочется и как бы положено закричать Вере в негодовании. – Да како дерзаеши воспомыслить-то эдакое!" Но Вера, сама себе удивляясь, ничего не кричит, не говорит и не шепчет, а, смутившись, сидит на ящике, надувая воздухом щеки, а потом выдувает со звуком, напоминающим киксующий саксофон.
– Ладно, Вер! – говорит Ляля. – Пойдем. Я, может, подумаю еще. Ты не переживай... Пойдем, баба Тоня заждалась, поди... – И она, Ляля, непритворно, а скорее всего по-настоящему зевает, прикрывая крупными красивыми пальцами не открывающийся при таком зевке рот.
– Ну и чё в обшэстве нового-хорошего ноне? – погустевшим от долгого молчания басом спрашивает баба Тоня за кухонным чем Бог послал накрытым столом. – Чай-от седни собираетесь сами пить либо на гольный желудок лягем?
VI
"Царице моя Преблагая, надежда моя Богородице... К кому возопию, Владычице моя? К кому прибегну в горести моей, аще не к Тебе, Царице Небесная?.."
Вера ночует, как обыкновенно чаще бывает, на полу, на пропахшем бабы Тониным потом железнодорожном бушлате, а на одолженной у соседей раскладушке, приставленной к балконной двери, почивает несчастная Ляля. "Пожалей, спаси и сохрани ея, рабу Твою, отжени обстояние бесово..."
Рожать – возвращаться к матери (понимает за Лялю Вера), а это тяжело, стыдно и, главное, не ко времени. У отца другая семья, брат в армии, а у матери, от влезающего под кожу внимания коей сбежала Ляля поступать в Яминское музучилище, затяжной и трудный роман с "человеком намного младше ее". Приедь Ляля с подарком в подоле – все, капец, кроме всего прочего, мамочкиной личной жизни... В общагу рожать – тоже выгонят без церемоний: и так-то второй год без прописки, единою милостью комендантши-выпивохи...
И нехорошо, не-добросовестно получится, коль начнет она, Вера, разводить беззастенчивыми руками хрустально-хрупкую эту конструкцию – Лялину живую беду.
Давно когда-то, в школьном турпоходе, услыхав поутру в одной из палаток хохочущую гомозню, Вера подняла теплую от солнца брезентовую полу и вот-вот бросилась бы с визгом в гудяще-роящуюся кучу малу, да услыхала себе навстречу чье-то девчоночье: "А ты куда, страхолюдина?"
Именно так. Страхолюдина...
Дома она подошла к зеркалу и долго-долго разглядывала себя, знакомую незнакомку, уставясь в сухие беспощадные зрачки, смотревшие оттуда в упор. Да, а она-то думала, что красивая. Не очень, конечно, пускай не раскрасавица какая-нибудь, не Мэрилин Монро, но достаточно ничего, чтобы вообще об этом не думать, а заниматься важным – музыкой, чтобы и не беспокоиться подобной ерундой. Шалишь, стало быть! Стоп-машина. Придется тебе, подруженька-девонька, притормозить...
Тогда-то, в ту ночь помрачающего "прозрения", и хрупнуло что-то в ее, Вериной, собственной душе. В святая святых.
На втором курсе консерватории, доказывая что-то себе или кому-то, она написала страстное экзальтированное письмо пятидесятисемилетнему профессору гармонии, а потом долго, более года, была его тайною, не рассекреченною до сих пор наложницей-рабой.
Потом был еще... импотент. Был один импотент, с которым по парадоксу, по народившейся потребности одолеть неодолимое, она и пережила лучшие, самые свои глубокие сексуальные переживания...
С Чижиком, поколь не народилась умная их Фенечка, они бродили вечерами по пустырю возле окраинной своей девятиэтажки и на два голоса пели вперемешь советско-диссидентские песни: "Артиллеристы, Сталин дал приказ! Артиллеристы, зовет Отчизна нас..." И с ходу, в миноре, без паузы перехода: "Товарищ Сталин, вы ба-аль-шой ученый, в языкознаньи познавший толк..." Киновед по образованию, вовсе не нужный в лишенном культурного гумуса Яминске, неунывающий, активный и добрый ее Чижик "для прокорму семьи" занимался не получившим еще в ту пору старта вольным предпринимательством. А где в сталелитейном промышленном гиганте предпринимательство вольнее всего? Ясно где! Около и подле умеющего держать быка за рога отца Гурия. Поскольку, если идеологически церковь плоховато-таки была отделена от государства, в финансово-хозяйственной деятельности по сравненью с остальным здесь наличествовал кое-какой резерв для маневра...
Ну а прибыл из Загорска отец Варсонофий, Вера, познакомившись через Чижика, поверила и, с присущим ей пылающим энтузиазмом, отдалась православно-религиозному служению. "Счастье свое нашла".
Поднявшаяся в пятом часу баба Тоня, ковыляя мимо спящей Веры в туалет, заглядывается на мгновенье на ее похорошевшее в свете лампадки лицо, на зачарованную далекую улыбку и, хмыкнув вслух, про себя одобрительно кивает не то Вере как Вере, не то общему ходу вещей. "Ну гляди-гляди, девка, свое кино, покуль показывают..."
А кино у Веры не совсем на сей раз обыкновенное. Будто бы степь, ярко-синее вангоговское небо и в жухлой, островками лишь зеленой траве лежат там и сям опрокинутые навзничь суровые бородатые люди. И откуда-то издали, быть может с горних небес, исподтиха-тихо, под сурдинку звучит изумительное по сопряжению-складу протяжное мужское одноголосье. Между "спящими" взлетают и садятся круто-крылые ярко-белые птицы: фламинго не фламинго, аисты не аисты, но только это как раз те самые, что в Верином раннем детстве были игрушками-украшениями на их с сестрой елке. Поют тоже совсем-совсем, до мучительности что-то знакомое, дорогое – покаянный псалом Симеона Полоцкого, услышанный когда-то Верой с чужой пластинки, а может, скорее-то всего, любимую отцову "Степь раздольную".
И так верно, чистоголосо и как надо они поют, что у Веры заходится дыхание от горькой нежности, от желания подхватить, вплести жалкий коротенький голосишко в эти прозрачные, отмытые от малейшей фальши дуги. Да! Да только вот отчего-то нельзя, невозможно, а главное, что и не нужно, а нужно только терпеть из последних сил, заслушиваться и не лезть, "не проявлять инициативы", дабы не испортить, не нарушить и не расстроить неумелым "самодеятельным" соучастием трудную торжественную красоту.
VII
"Лжами, клеветами, завистью, осуждением, презорством, непокорством, братоненавиденьем, сребролюбием, злопомненьем, прелюбодеянием и объяденьем без сытости, яростью, опивством, блудным возбешением, лукавством, многоглаголанием, злым помыслием... гордым обычаем"
Во сколько!
Кривая, рвущаяся на заворотах очередь боязливо молчит в ожидании участи, а он, отец Варсонофий, отчитав им всем скопом универсальное покаяние, отступает в торец "крестильни", где по заведенному с некоторых пор порядку происходит таинство исповеди. "О злое мое произволение, – слабым эхом отдается в сердце его, – его же и скоти безсловесные не творят!.."
И.
"Муж-от сестрин, ён коммунист сам, в чинах. Она, сестра-от, и удумала, в сундук под белье ее. Ну а вночесь она, матушка Заступница, и заявися. Пошто, мол, меня, Василиса, во тёмне держишь?.." – И взамен исповеданья сбившейся с дороги души, вместо покаяния, через сдвиг сознания возвращающего надежду, пошла-полилась очередная расчудесная история: "...А ко станции подъезжам, проверяют какие-то. Ну я ее, матушку, в запазушину, ды-ы у переезда кы-ык прыгну! А ить мине, батюшко-милок, на Троицу семесят семь грянет. Да-а. Гляжу, это, а она, родименька, как есть целехонька, хучь бы карябинка, хучь бы."
С трудом вклинившись – "В церкви давно была? Пост блюдешь? Молитвы утренние творишь?" – и кое-как добыв у дщери духовной признаванья все же кое вчем ивины, отец Варсонофий покрывает маленькую костлявую головку белою расшитой епитрахилью, читает разрешающую молитву: "Господь и Бог наш Иисус Христос, благодатью и щедротами." – сует крест, руку для поцелуя, а сам, волей-неволей, готовит, настраивает себя на долгий, тяжкий и, увы, безрадостный труд.
"Копили-копили всю жисть, а ён два года поездил, а опосля в год пропил. Всё пропью-прогуляю, кричит, старая карга! Един блиндаж оставлю тебе... Это ён дом-от блиндажом называт так." – И – "Э-эфф-х... – длинный – редька с луком, что ли? – выдох после вздоха. – Тверезый чиловек как чило-век, а выпьет – чистая облигация!"
– Ну а ты его обижала? – подавив улыбку, вопрошает отец Варсонофий с наружною строгостью. – Он, может, и пьет-то не без.
– Я, батюшка, – перебивает с горькой недоумевающей обидою, – пред им неповинная! И шить, и простирать. Исть – от печи не отходила, старалася угодить... Ён, батюшка...
– Молитвы вечерние творишь? В храме последний раз давно была?
И какое тут, Господи помилуй, "изменение сознанья", какое "возвращение в истину", ежели по самому, быть может, замыслу творения женщина инстинктивно избегает чувства вины... Разве что мужчине позавидует.
– Здраствуйте, батюшка.
Крупная, статная красавица – за тридцать, в роскошном, по-провинциальному вульгарном пальто. Пуговицы, перстеньки, серьги, маникюр. На безымянном, небезупречно чистом пальце массивнейшее, на полфаланги, золотое кольцо.
Торопится, лепечет слипчатым, чуть не младенческим шепоточком, раздвигая в ширь сырые, блеклые, со следами стертой помады губы.
"Из тьмы сердца. Со дна колодца неизбываемой беды своей."
– Посты блюдешь?
Мужчина, женщина, – сколько их на тысячу в самом-то деле ищущих истины и пути? Один? Два? Ноль целых одна двадцатипятитысячная.
– Мужу изменяла?
Муж местный, вероятно начальник. Пузцо, узенький по белой нейлоновой рубахе галстук и деловито-непробиваемая, прости Господи, ряха эта. Мужчина.
– Господь и Бог наш Иисус Христос, благодатью и щедротами Своего человеколюбия да простит ти Чадо. вся согрешения твоя, и аз, недостойный иерей, властью Его, мне данною, прощаю и разрешаю тя от всех грехов твоих.
– Спасибо, ох спасибо, батюшка!
Плачет, сияя. Темно-карие, засветившиеся изнутри, омытые росою Божией очи. "О Господи."
– И тебя, милая, спаси и сохрани Бог наш Христос. Ну хоть бы что-то вот. Чуть-чуть.
VIII
– Ниче-ниче-ниче! – слышится из-за заборчика придушенный голос проносящейся куда-то Пелагеши. – Счас-счас-счас!
И бочком-бочком ("бочок", правда, не у же фасада) на клирос вдвигается утершая вчера кое-кому нос Любанька. С кривой деревянной ухмылкою, "в упор не видя" заодно с Верой первое со вторым сопрано, по-хозяйски приближает подставочку-пюпитрик и, кашлянув, толкает ящерным своим сипом колесо Божественной литургии:
– К коринфянам святого апостола Павла чтение-е-е-е.
"Братия-а-а."
Полуречитатив-полувыпев для того, объяснили Ляле, чтобы страстная и задающая всему свой ритм природа человеческая не искажала священный текст. А что у Любаньки довольно "страстных" причин для собственного ритма, Ляле известно. "Уж вы бы, батюшка, старичка, что ль, какого подыскали завалящего, уж я б, кажется..." И все – вранье. Есть у Любаньки, по выражению старух, и "хахель", молодой здоровенный мужик, которого Любанька, их же словами, "поит и кормит". Да только не Ляле, насопереживавшейся родимой матушке, увидеть в том великую удачу. "И ты несчастная." – глядя на жирный под светло-желтыми кудельками затылок Любаньки, думает Ляля. Заблудившаяся и глупая, как большинство баб. "Как я".
И идет, разгорается мало-помалу служба. Под дирижирующую Серафимину щепоть поет "Верую" со всеми вместе и Ляля, да только съежившаяся под "грузом событий" душа ее мало, разве что механически участвует в соборном акте.
".Распято-го-же-за-ны-при-Пон-тийс-тем-Пи-ла-те. И-стра-дав-ша-и-пог-ре-бен-на."
В первые, еще дебютные, выезды Ляли Вера сурово и значительно объяснила ей, что "грех", "мучающий сильнее всего", ежели на исповеди обойдешь, в причастии сработает бумерангом. Не снимешь, не уберешь камень с души, а только усилишь вину пред Господом. "Обратно" срабатывает. Бумерангом. Потому Ляля и не ходила нынче на исповедь, поэтому и к причастию не пойдет, а сделает это, наверное, когда-нибудь после, когда все будет позади. Может быть, и у отца Гурия. Неважно!
"Милость мира жертву хваления." – поют в два голоса с Серафимою, а что это – "милость мира жертву хваления" – Ляля ни сном ни духом. Да-с.
Через фанерные, изукрашенные самодельной резьбой царские врата неслышно-медленно выходит отец Варсонофий.
"Благодать Господа наша Иисуса Христа, и любы Бога и Отца, – тянет он, осеняя двумя перстами всех молящихся, и в числе их многогрешную Лялю, слабеньким своим, скромненьким тенорком, – причастие Святого Духа буди со всеми вами."
"И со Духом Твоим." – втроем отвечают они, певчие, с клироса.
"Горе имеем сердца." – он (как бы полувопрошая).
"Имамы ко Господу!" – подтверждают они.
И про горе Ляля чувствует и понимает сейчас. "Господи-Господи-Господи! Помоги, сделай что-нибудь. Видишь же ты, ведаешь. Помилуй, ну помилуй же меня, грешную."
"Твоя от твоих, – полувыпевает, дрогнув голосом, отец Варсонофий, – тебе приносяще за всех и за вся..."
Когда в честь пятилетия окончания школы собирались в прошлом году своим 10 "б", Лялин поклонник с седьмого класса Вовка Куркин придвигался к ней и, дыша в лицо водкой и килькой в томате, звал, "умолял на коленях" ехать прямо "отсюда" в Краснодарский край, где родители купили полдома у родственников, а она, Ляля, средь дыма, магнитофонного рева и шуточек про секс чувствовала: он, Вовка, не лжет, все так и есть, и это – вариант. Но когда после рисовала в воображении Вовкину "хату", хозяйство – "ворочай – не хочу" и как станет она таскать хрюшам хлебово, мыться в нечистой бане после кого-то, а главное – самодовольно-пьяную рожу Курки-на, которую "придется нюхать каждую ночь", ей делалось смешно и страшно.
Нетушки, решила она тогда и решает сейчас. Уж лучше во Христовы невесты с Симушкой. В прорубь головой лучше.
Литургия близится к апофеозу. И оттого, что нынче не причащаться, что отупела-обесчувствела она от своих неразрешимостей, за священнодействиями отца Варсонофия в алтаре следит Ляля без обычного в таких случаях волнения. Вот он воздел руки горе, и на вино и крошенный в престольную чашу "хлеб" нисходит невидимый Святой Дух, вот они претворились в тело и кровь Иисуса Христа, а спустя минуты попадут в кровь и тело Веры, Серафимы и Любаньки, помогая сделаться чище сердцем и добрее душой. Она же, Ляля, так и останется заплутавшей, заблудившейся и нечистой.
Как-то раз Ляля брала с собою мать, прибывшую не ко времени проведать в Яминск, и мать, побывав на всенощной их в субботу, на прощанье у поезда сказала ей: "Ну не знаю, не знаю, доча! Игра, по-моему, какая-то."
Нет, нет, мама, не игра! Это-то она, Ляля, непостижимым образом вполне чует, точь-в-точь как и с претворением хлебов. Это. так и есть! Да только не такая вот она, Ляля, умная да воцерквленная, чтобы кого-то учить-вразумлять. Кабы вот Вера! Вера – сумасшедшая, не такая, как все, и все время ошибается, а она, Ляля, ей одной почему-то и верит, больше, чем отцу Варсонофию. И даже, кажется, знает – почему.