Наша публикация является, по сути дела, лишь подступом к созданию и изучению полной творческой биографии Фотографа, первым шагом по целине в этом направлении, и мы надеемся, что работа эта окажется небесполезной будущим исследователям и фотоведам, которые займутся этой темой. Помимо авторской рукописи этих записок нами были использованы и другие материалы (в частности, фотографии из семейного альбома художника), кроме того, кое-где мы опирались на свидетельские показания очевидцев. Там же, где верные сведения обрывались, воспоминания современников делались невнятны, мутнели фотографии, а письма оставались неотправлены, мы полагались на собственную интуицию и дедукцию, этих верных помощников того, кто вжился в материал, сросся с эпохой и сдружился с истиной.
Являясь, по существу, пионерской, наша работа, быть может, не такова с методологической точки зрения - ни для зарубежного (и это понятно), ни для отечественного фотоведения, - в последние годы у нас, кажется, все смелее применяются подходы, еще недавно казавшиеся неплодотворными, а в ряде случаев (бывало и такое) даже крамольными. Что ж, плюрализм так плюрализм!
Записки представляют собой мелко исписанные десять страниц стандартного формата (бумага для машинки), практически не содержат помарок. Быть может, эти записи сразу же делались набело, отсутствие стройного плана и некоторые повторы говорят в пользу нашей догадки, хотя, с другой стороны, их можно отнести и на счет смутного душевного состояния автора.
Записки, по-видимому, дошли до нас не целиком, утеряно начало текста (условное название Детство Художника предложено нами), т. е. начинаются они не с заглавной буквы, к тому же первое предложение взято в скобки: "…(усатый портрет в пустой витрине аптеки, что на другой стороне Ордынки)". И тут же через запятую: "сегодня первое мая, Первое мая, я листаю, сидя в глубоком кожаном диване в комнате тетки, с трудом удерживая на коленях, толстый альбом или толстый фолиант из отцовской библиотеки (подчеркнуто нами. - Г. И. Б.), трудолюбиво переворачиваю тяжелые картонные страницы с наклеенными репродукциями (не то живопись русских художников, не то портреты русских писателей - дореволюционная печать), прилежно слюнявлю пальчик, ловя увертливый шелестящий тончайший пергаментный лист (той же природы, что и прокладки слоновых размеров тогдашних шоколадных наборов; это сходство для меня неудивительно, на коробках тоже сплошь живопись, усатые Запорожцы и На побывку к дедушке, пышноусому, которому отдает честь суворовец под портретом Буденного с теми же, что и у дедушки, усами, но наборы слаще, нарядней, схвачены по углам щегольской лентой, золотой и повязанной бантом, внутри - ровные шоколадные грядки, квадропольная система, возможность гадать, где какая таится восхитительная начинка, старинный же альбом пахнет горчащей пылью, от нее щекочет в носу и чихается), - таким я вышел на снимке, малолетний, недавно отправившийся в свое путешествие…"
Снимок, о котором идет речь, не сохранился. Впрочем, в семейном альбоме удалось разыскать другой, близкий по датировке (ибо мы знаем, что описываемые в записках события происходят в начале мая, точнее - первого числа), на нем Фотограф снят во дворе городского дома на фоне ворот (печать нерезкая, бумага глянцевая). На нем рубашка и короткие штанишки на бретельках; на ногах сандалии; он улыбается.
"Отцовская". Здесь неточность. Библиотека принадлежала деду художника, к описываемому периоду уже покойному (точной даты смерти в архиве установить не удалось), так что к отцу Фотографа она перешла по наследству. Но даже если бы автор был точен и указал "дедушкина", это не исказило бы важного для нас смысла: фолиант, который рассматривает мальчик, пришел к нему по мужской линии.
Сделаем и еще одно наблюдение: на сравнительно небольшом пространстве текста трижды употреблены слова с корнем ус- (усатый, пышноусый, с усами), причем в одном ряду с шоколадом, в котором "таится восхитительная начинка"; книга же из отцовской библиотеки, напротив, "горчит", от нее "чихается". Ниже мы придем к истолкованию этого.
Наконец, слово "путешествие" в данном контексте следует, мы убеждены, понимать метафорически (стезя, жизненный путь), о чем и свидетельствует продолжение фразы: "… в свое путешествие, но уже набивший шишку об угол дивана, когда подбрасывал головою воздушный шарик, уже ушибший коленку, пока носился с первомайским флажком вдоль по коммунальному коридору (на флажке солнце вставало из-за Кремлевской стены), уже прогрызший стеганый шарик на резинке (для отбрасывания ладонью) и наглотавшийся опилок, а теперь усаженный, наконец, за рассматривание".
"Рассматривание" портретов и репродукций с картин здесь выступает в виде наказания, в то время как первомайский флажок стоит в одном ряду с игрушками, праздничными подарками, увеселениями, а боль (ушиб, шишка) иллюстрирует, оттеняя ее, степень удовлетворения (ср., напр., у Пушкина: "ему и больно и смешно"). Отметим и тот факт, что на флажке - изображение Кремля, сердца нашей родины. И продолжим разбор.
"В памяти перепутались изображения; дедушка Крылов в галстуке и с брыльями оказался рядом с Незнакомкой на огнедышащем, кровью косящем коне; моложавый невыразительный портрет человека с бакенбардами, и тут же краснорожий со смешной рыжей бородой до глаз Кочегар со своею клюкой; вечный покой, конфеты Мишки на Севере, бурлаки, некто суровый, не то в халате, не то в подряснике, может быть, тот же, что и на картине, с безумными глазами, убивший только что своего сына; трое крестьянских детей с жалостливыми личиками, волочащие по снегу какую-то мебель; поле ржи; другой мужчина в том же халате, но добродушный, как Дед Мороз; страшная темная тетка с воздетой кверху рукой, но тут же другая, милая - с персиками; утро стрелецкой казни, в котором ничего не разберешь; щеголь в кудрявом пиджаке, с прилизанными вьющимися волосами, с нежными усиками (еще не выяснена его связь с собранным по разноцветным кусочкам мрачным Демоном); грачи прилетели; возникший из дерева человек со светящейся тарелкой над головой, фантастическое имя Ломо-но-сов, похожее на дровосек, снова бурлаки, длинные, коричнево-желтые, на сей раз намертво склеенные с чей стон раздается (много лет пройдет, прежде чем станет ясно, что стонать - не прямое их занятие), дядька с длинным на сторону носом (на ту же сторону, что и зачес), с изюмными глазами выпеченного жаворонка; три богатыря; сватовство майора (я и теперь не свободен от впечатления, что сватовство - род пролезания в дверь, и непременно с усами), чудное имя с самшитовым запахом - Кипренский, гибель Помпеи, пуговица Дантеса, а вот и олеография откуда-нибудь из Огонька, чудом пролезшая сюда же - Опять двойка; босой старик с длинной бородой и в пояске, московские дворики навсегда слитно с фамилией Поленов, доктор в пенсне (то, что Чехов - писатель, жило на первых порах на задворках, помнилось лишь, что Каштанку придумал именно доктор, отсюда смутная, но устойчивая связь цирка и медицины), земство обедает, конфета А ну-ка отними, наконец, с несчастной дворнягой, которой девочка так и не позволит никогда дотянуться до лакомства, сколько ни служи, - и усатый портрет в белом кителе, еще украшающий аптечную витрину, сиротливый и этим запомнившийся".
Внимательный читатель без труда отыщет три опорные точки всего периода, незаметные на первый взгляд, но прочно и веско поставленные: вечный покой, поле ржи, три богатыря. Так, будто исподволь входит в рассказ тема России.
Настрой всего отрывка - элегический, нежный; усы и бороды так и пестрят, чередуясь, опять же, с марками конфет. Плодородное поле ржи охраняют три былинных богатыря (недаром смежное с ними слово - "жаворонок"); "майор", "китель" - они как бы продолжают тему богатырства, причем картина "Сватовство…" имеет чрезвычайно важный для нас комментарий - сватовство ассоциируется с проникновением внутрь (вспомним раньше - "таится начинка"), с "пролезанием" ("и непременно с усами"). Тема женского лона (как ее можно не узнать!) нарастает: конфета - А ну-ка отними - девочка; а затем имеет свое разрешение: медицина - аптека (намек на роды).
Тем показательнее следующий абзац:
"Лишь два изображения всегда вызывали неприязнь и навевали скуку - Арест пропагандиста и Не ждали, причем я был уверен, что центральный персонаж на них - один и тот же, и это отвращение, прежде безотчетное, лишь теперь мне представляется более или менее объяснимым, - и я быстро пролистывал эти репродукции, уж лучше Кочегар, лучше вечный покой, лучше безумноватый дядька с двойной, как шурум-бурум, фамилией".
Предыдущему, "женскому" абзацу противопоставлены лишь "два изображения", сливающиеся в одно. В центре каждой композиции - мужская фигура. Скорее всего, это не случайно. "Лучше" чем эта фигура - бородатый кочегар, лучше - левитановское полотно (кто не помнит его, так проникновенно говорящее нам о родине, с церковкой на крутояре), лучше даже, т. е. менее "отвратителен" "дядька" (м. б., писатель Салтыков-Щедрин?), напоминающий мальчику царя-сыноубийцу.
На обеих картинах, вызывающих неприятие ребенка, центральный мужской персонаж изображен стоя. Царь же Иоанн, убивший сына, сидит на ковре, он уже повержен раскаянием и горем, т. е. не опасен. Портрет писателя лишь отдаленно на него похож ("может быть, тот же")… Перед нами картина бессознательной иерархии детских страхов, зафиксированная мемуаристом.
Чуть забегая вперед, обратим внимание читателя и еще на одно обстоятельство.
Портреты, пейзажи, т. е. композиции, отражающие мир русской природы, изображающие человека, т. е. связанные с повседневным опытом, в подавляющем числе случаев вызывают у мальчика положительные эмоции, приятные ассоциации (тема шоколада, праздника); напротив, усложненные многофигурные композиции, отражающие страницы отечественной истории и составляющие золотой фонд нашей культуры, в лучшем случае вызывают непонимание (на картине "Утро стрелецкой казни" "ничего не разберешь"; боярыня Морозова - "темная страшная"), а гениальная живопись Репина так прямо "вызывает неприязнь" и "навевает тоску". А ведь повседневный опыт мальчика связан с женскими лицами (ни одного мужского персонажа вы не найдете на страницах комментируемого отрывка), в то время как на присутствие отца в жизни мальчика во всем тексте есть лишь одно указание, да и то косвенное: "отцовская библиотека". С одной стороны - теплый защищенный мирок, о другой - сложный и угрожающе непонятный внешний большой мир; материнское лоно, отцовская строгость - вот как напрашивается определить их.
Но пойдем дальше.
"Бабушка читала вслух много (взрослые потешались потом над моей декламацией по памяти при отсутствии во рту р и л:
Легко мазурку танцевал
И кланялся беспрекословно, -
парафраз - лишь результат детской сумятицы звуков и значений, до либеральных смыслов еще далеко), Лермонтова, А. К. Толстого, Гауфа, переводя мне с листа по немецкой книге, а потом опять со знакомым значением, с тихим вздохом:
Там некогда гулял и я:
Но вреден Север для меня, -
и рукой подать до Щелкунчика, до Принца и Нищего, до шиллеровых баллад Жуковского, до Пиквикского клуба, а о вечном смертельном споре сокола с ужом я узнаю (к счастью, ли, на беду ли) лишь много лет спустя".
Женское начало впервые находит здесь олицетворение: "бабушка" (замена матери). Она читает вслух, но смысл прочитанного непонятен ребенку; звуки громоздятся и путаются, тексты отстранены ("по немецкой книге"), а всему абзацу придана далекая перспектива - русская литература представляется неохватной, громадной, уходящей в дымку будущего и теряющейся в ней.
Сказанного довольно, чтобы попытаться определеннее сформулировать ведущую нашу мысль.
Мы полагаем, что уже на ранней стадии становления сознания будущего Фотографа (4 года) конкретное представление о матери начинает совмещаться для него с образом более абстрактным, но и более объемлющим - с образом родины, России. Все приведенные выше наблюдения и выкладки с такой несомненностью свидетельствуют об этом, что, думается, читателю нет нужды в повторении нашей аргументации.
В дополнение приведем лишь выдержку из уже цитированного нами письма художника: после слова "творить ли" следу ет - "но Россию я всегда (подчеркнуто нами. - Г. И. Б.) любил, как мать". Возникает вопрос: кто же отец? Продолжив комментарий, мы подойдем к ответу и на этот, важнейший для нас вопрос.
"Но коммунальная квартира препятствует комнатному воспитанию (а впереди еще и дворовые уроки и экзамены), даже если есть у вас нянька с грубыми и сильными руками, с тугой белесой косой и веснушчатым сердитым лицом (ее, сироту, вывезли из деревни из-под Великих Лук, где родители мои нанимали на лето "дачу" - избу с тараканами, - из деревни повоенной, разворованной и беспаспортной, но она оказалась мало пригодна к нашему городскому житью). Было ей осьмнадцать лет, она страдала и дичилась (негде грызть семечки), мечтала пойти замуж или на железную дорогу (от коих шагов ее отвращала бабушка, уверявшая, что Таньке надо учиться, и сообщившая о том, кажется, самому Калинину в письме, где содержалось утверждение, что дочери убитого партизана необходим хоть временный вид на московское жительство), и вскоре - с облегчением, надо думать, - решившаяся на побег от своей благодетельницы (совсем как Гекльберри) и прихватившая с собою несколько чудом выживших до этой поры серебряных ложек (как Жан Вальжан) и весь семейный комплект зубных щеток, и эти приобретения, хочется верить, помогли ей произвести впечатление на какого-нибудь начальника, надзиравшего за женщинами, укладывавшими шпалы и укладывавшими рельсы, по которым во все тяжкие катит наш паровоз Вперед-лети (таким мне слышалось имя этого славного паровоза).
Но пока моя нянька еще была с нами, она сдружилась с чернорукой старухой (лет, я теперь понимаю, под пятьдесят) с сухими и твердыми, как птичья лапа, пальцами. Та жила в каких-то дальних закоулках коммуналки, будучи родом откуда-то из Сибири. Встречались они с Танькой на кухне днем, когда в квартире никого не было, да и то лишь в те дни, когда старуха работала в ночную смену, вели тихие разговоры, совершенно мне непонятные, но притягательные, как омут, как болотная топь, как ночное кладбище. В речах черной старухи встречались непривычные слова - заимка, лог, валежник, яр, но их-то я как раз еще смутно понимал после чтения бабушкой истории Чука и Гека, но общий смысл рассказов оставался темен и таинственен. В Чуке с Геком хоть и описывались известные неприятности, но кончалось все весело и прекрасно: куранты били на Спасской башне, все кричали "ура", пили шампанское за нашу Советскую страну и смеялись, совсем как дома по праздникам, у старухи же все, о чем ни рассказывала она, знаменовалось чаще всего смертью. В сорок четвертом году было, глухим голосом говорила старуха, глядя вбок, пошли домой поздно с подружкой, с Таисьей моей, я уж перескакнула на яр, она отстала, и тапочек ее в воду упал. Она за ним наклонилась, а разогнулась - вся белая? Че? - спрашиваю. Человек мне в очи глянул из ручья-то, то смерть моя была. И то: в том же годе сгорела на заимке, двенадцать человек с ней в избе было, все повыпрыгивали, а она сгорела.
Танька замирала над кастрюлей, держа ложку на весу, глаза ее таращились, ноздри ловили воздух. Ну? только и говорила она, но тут же спохватывалась, набирала грудью воздуха, произносила шипя, со свирепым ужасом: у нас тоже раз девка гадала на святки, и гроб ей вышел, так она и померла, от туберкулеза, говорили, а я знаю… Ворожить грех, только и замечала старуха - казалось, Танькины номера на нее никакого впечатления не производили. Она оставалась замкнутой, строгой, только поправляла волосы под платком. Она никогда не улыбалась, лицо у нее тоже было темное, не знаю - ходила ли она в церковь, об этом в те времена не распространялись, но соседи шептались, что она кержачка, старообрядка, раскольница, а в довершение сын ее служит попом в каком-то отдаленном приходе. Впрочем, биография ее была более или менее известна: родилась она в сибирской деревне, в начале тридцатых ее привез в Москву какой-то начальник - в домработницы, "потом работы у меня не стало", как кратко говорила она, пошла на номерной завод, в войну с ним же эвакуировалась - в родные места, но с ним же и вернулась. Бабушка, однако, к этим сведениям относилась скептически: во-первых, говорила она, прислуга из семьи репрессированного вряд ли могла устроиться на закрытое предприятие, во-вторых, раскольник вовсе не может быть православным попом, - я же теперь, вспоминая те времена, думаю - все бывает; прихотливы извивы и сгибы наших нынешних судеб, вполне иррациональны с точки зрения логики, прописанной в наших же газетах".
Далее автор (и это мы сейчас увидим) передает рассказы старой крестьянки. Эти бесхитростные "страшные" истории, былички, как называют их фольклористы, в особой поэтической форме повествуют об окружающей действительности, говорят о восприятии ее народом (сохранились свидетельства, что А. С. Пушкин интересовался суеверными рассказами и хорошо знал их).
"У нас в деревню все змей летал, - начинала опять старуха (Танька дергала меня, чтоб не егозил, стоял смирно - от себя ни на шаг не отпускала, в чем и состояло мое воспитание), - Зойка-то моя, помню - она в последний год войны померла - говорит: ой, мама, мы все с девчонками как напугались, присели, искры-то летят, говорит, у него изо рту, а сам он как коромысло, летит - выгибается. Вот так он все летал, а потом пропал куда-то. И все говорили, что он к Лидке, может, жил с ней, может, что. У той мать-то как умерла, она уж по ней плакала, и все говорили, что к ней, - женщиной делается и к ней, значит. И разговаривает, как она, Елена-то Федоровна, разговаривала, но Лидка никому об этом, молчок. И то, он же наказывал: не говори, дескать, нельзя говорить-то…
И все-то ее рассказы были так же мрачны, не сюжетом даже, но колоритом, беспросветны, тоскливы до последней тоски без исхода, до бесчувствия к страданиям, смертям, невзгодам, как будто навсегда сознание ее было залито каким-то мутным керосином, изнутри сжигавшим ее темную голову, наглухо повязанную платком. Была в этих фантазиях и туповатая жалоба, скудоумная и сбивчивая. Если черт мужиков по лесу водил, завязнул совсем грузовик, они выбрались кое-как да попали на свадьбу, где будто бы невеста - из их села, то когда невеста появлялась и они признавали в ней свою Гашку ли, Фроську ли, то голова невесты была "так криво", и уж больше ничего не нужно было, ясно становилось, что приключится нехорошее, и точно: когда мужики, едва унеся ноги, прибежали в деревню, Гашка-то - та уж "на току повесилась".
А про упокойников скажите, - просила Танька дрожащим голосом.