* * *
Я не стал сразу ловить такси, а пошел по улице к Гарвардскому двору - я его никогда не видел. Вошел через первые же ворота и зашагал по дорожке под усталой осенней листвой и темным небом. Я хотел быть один, в темноте; не потому, что хотел о чем-то подумать, а, наоборот, хотел какое-то время не думать ни о чем. Я пересек двор, поднялся на холмик и очутился перед библиотекой Ламонта, туалеты которой, по словам Бренды, были оборудованы Умывальниками Патимкина. При свете фонаря я увидел свое отражение в окне здания. Внутри было темно, ни студентов, ни библиотекарей. Мне вдруг захотелось поставить чемодан на землю, взять камень и бросить в стекло - но, конечно, я этого не сделал. Только смотрел на себя в стекло, ставшее благодаря фонарю зеркалом. Я всего лишь материальное тело, подумал я. Вот конечности, вот лицо, вот что я вижу перед собой. Я смотрел, но моя наружность мало говорила о том, что у меня внутри. Жалко, что я не мог перенестись за стекло быстрее света, быстрее звука, быстрее Херба Кларка на пластинке из Колумбуса, очутиться за отражением и поймать то, что смотрело через эти глаза. Что такого было во мне, что превратило преследование и хватание в любовь, а потом вывернуло ее обратно наизнанку? Что во мне превратило выигрыш в проигрыш, а проигрыш - кто знает - в выигрыш? Я не сомневался, что любил Бренду, но стоял там, ясно сознавая, что больше не могу любить. И знал, что еще долго не смогу никого любить физически так, как любил ее. Смогу ли я найти в себе такую страсть к кому-нибудь другому? То, что развязало во мне любовь к ней, - не оно же развязало и такое вожделение? Если бы она была чуть-чуть не Брендой… Но любил бы я ее тогда? Я вглядывался в свой образ, в это стеклянное затмение, а потом мой взгляд прорвался сквозь него над холодным полом, к стене книг, неровно расставленных, с брешами.
Я недолго продолжал смотреть и сел в поезд, который привез меня в Ньюарк на восходе солнца, в первый день еврейского Нового года. Я вернулся на работу с большим запасом времени.
ОБРАЩЕНИЕ ЕВРЕЕВ
- Вечно ты язык распускаешь, - сказал Итци. - И чего, спрашивается, ты чуть что язык распускаешь?
- Не я завел об этом разговор, Итци, не я, - сказал Оззи.
- И вообще, какое тебе дело до Иисуса Христа?
- Не я завел разговор об Иисусе Христе. Он. Я и понятия не имел, о чем речь. А он все талдычит: Иисус, он историчный, Иисус - историчный, - подражая трубному гласу раввина Биндера, сказал Оззи. - Жил, мол, такой человек, все равно как ты или я, - продолжал Оззи. - Так Биндер сказал…
- Да?.. Ну и что? Жил он там, не жил - мне-то что. Чего ради ты язык распустил?
Итци Либерман считал, что язык надо держать за зубами, а уж Оззи Фридману с его вечными вопросиками и подавно. Раввин Биндер дважды вызывал миссис Фридман из-за его вопросиков, и в эту среду в половине пятого ей предстояло явиться к нему в третий раз. Итци предпочитал, чтобы его мать хлопотала по хозяйству, и довольствовался тем, что исподтишка показывал нос, строил рожи, фыркал, а то издавал и куда менее пристойные звуки.
- Иисус - реальный человек, но Богом он не был, и мы в него не верим, - доходчиво разъяснял Оззи - накануне Итци пропустил еврейскую школу - воззрения раввина Биндера.
- Католики, - внес свою лепту Итци, - они верят в Иисуса Христа, верят, что он Бог. - "Католиков" Итци Либерман толковал расширительно, означая так и протестантов.
В ответ Оззи легонько кивнул - мол, уточнил и спасибо - и продолжал:
- Родила его Мария, а отцом, скорее всего, был Иосиф. Но в Новом Завете говорится, что Бог - вот, кто его настоящий отец.
- Настоящий отец?
- Ага, - сказал Оззи. - В том-то и заковыка: отцом его считают Бога.
- Чушь.
- Так и раввин Биндер говорит, он говорит: так не бывает.
- А то. Все это чушь собачья. Родить можно, только если мать поимели. - Итци ударился в богословские тонкости. - Вот и Марию не иначе как поимели…
- Так и Биндер говорит: "Чтобы родить, женщина должна иметь сношение с мужчиной, иначе не бывает".
- Оззи, он прямо так и сказал? - Похоже, богословская сторона вопроса перестала занимать Итци. - Так и сказал - сношение? - Под носом Итци розовыми усами изогнулась улыбка. - Оз, ну а вы что, заржали или что?
- Я поднял руку.
- Ну? И что ты сказал?
- Вот тут-то я и задал тот вопрос.
Лицо Итци просияло.
- И про что ты его спросил - про сношение?
- Нет, я спросил про Бога, как Ему удалось создать небо и землю в шесть дней и создать всех зверей земных и рыб, и свет в шесть дней, в особенности свет - вот чего я не могу взять в толк, как Он мог создать свет. Ну, там рыб и зверей земных, это тоже здорово, что и говорить…
- Еще бы не здорово, - Итци восхитился от души, но как-то обыденно - так, словно Бог всего-навсего забил гол.
- Но вот создать свет… как подумаешь, это вообще… - сказал Оззи. - Словом, я спросил Биндера: если Он мог создать все за шесть дней, и вдобавок еще прямо ниоткуда взять шесть дней, которые на это ушли, чего бы Ему не дать женщине родить без всякого там сношения.
- Оз, ты так-таки и сказанул - сношения - при Биндере?
- Да.
- Прямо в классе?
- Да.
Итци хлопнул себя по загривку.
- Я что хочу сказать - шутки в сторону, - сказал Оззи, - Ему ж это раз плюнуть. После всего, что Он создал, Ему ж это раз плюнуть.
Итци задумался, но ненадолго.
- И что сказал Биндер?
- Давай талдычить: Иисус - он историчный, он просто-напросто человек, все равно как ты или я, но Богом не был. Ну, я и говорю: это-то я понимаю, но меня интересует другое.
Ответы на его вопросы Оззи никогда не устраивали, его всегда интересовало другое. В первый раз его заинтересовало, как мог раввин Биндер назвать евреев "избранным народом", если в Декларации независимости говорится, что все "люди созданы равными". Раввин Биндер стал объяснять, в чем разница между политическим равенством и духовным заветом, но Оззи интересовало - и он гнул свое - совсем другое. Тогда его мать вызвали в школу в первый раз.
А потом разбился самолет. При катастрофе в Ла-Гуардиа погибло пятьдесят восемь человек. Увидев в газете список жертв, мать насчитала там восемь еврейских фамилий (у бабушки получилось девять, но она приняла Миллер за еврейскую фамилию); и - раз погибло восемь евреев - сочла это "трагедией". В среду, когда в классе проводилась дискуссия на свободные темы, Оззи обратил внимание раввина Биндера на то, что "кое-кто из моих родственников" всегда и везде выискивает еврейские фамилии. Биндер начал толковать про культурную общность и всякую такую штуку, и вот тут-то Оззи встань и скажи, что его интересует другое. Раввин Биндер велел ему сесть, а Оззи возьми да и выпали: жаль, что не все пятьдесят восемь были евреями. Тогда его маму вызвали во второй раз.
- Биндер все повторял: Иисус - он историчный, ну а я все повторял свой вопрос. Ей-ей, Итци, он хотел выставить меня дураком.
- А дальше что?
- Дальше он давай разоряться: мол, я прикидываюсь наивняком, а на самом деле я штукарь, и пусть мама придет в школу - его терпению пришел конец. И он ни за что, будь на то его воля, не допустит меня к бар-мицве. Ну а потом, Итц, он заговорил, ну все равно как статуя бы заговорила - с расстановкой, замогильным голосом, - и сказал: мне, мол, следует подумать: подобает ли так говорить о Господе. Велел идти в его кабинет и подумать над своими словами. - Оззи придвинулся поближе к Итци. - Итц, я думал-думал, целый час думал, и теперь уверен: Бог мог так сделать.
* * *
Оззи собирался признаться маме в последнем проступке, как только она придет с работы. Но в тот вечер - на дворе стоял ноябрь - в пятницу рано стемнело, и мама, открыв дверь, сбросила пальто, мазнула Оззи губами по щеке и сразу прошла к кухонному столу - зажечь три желтых свечи: две в честь субботы, одну - памяти отца Оззи.
Кончив зажигать свечи, мама обычно медленно вела по воздуху руки к груди так, словно хотела увлечь за собой тех, кто застрял на половине пути. И глаза ее остеклевали от слез. Оззи помнил, что глаза ее остеклевали и тогда, когда отец был еще жив, так что причина была не в смерти отца. А в свечах, в их зажигании.
Когда мама поднесла разгоревшуюся спичку к незажженному фитилю субботней свечи, зазвонил телефон, и Оззи - он стоял в шаге от него - снял трубку и прижал к груди, чтобы заглушить голос.
У Оззи было такое ощущение, что, пока мать зажигает свечи, не то что говорить, а дышать надо стараться потише. Прижимая трубку к груди, Оззи смотрел, как мать увлекает за собой, кого бы она там ни увлекала, и чувствовал, как и его глаза остеклевают. Мать была располневшая, утомленная, поседевшая, кургузенькая, на ее посеревшей коже уже начали сказываться и бремя ответственности, и груз прошлого. Даже приодевшись, она никак не выглядела одной из избранных. Но, зажигая свечи, она выглядела куда лучше - выглядела женщиной, которой открылось, что Богу подвластно буквально все.
Еще несколько минут - и таинственный ритуал был закончен. Оззи повесил трубку, подошел к кухонному столу - мать накрывала стол на два прибора для трапезы из четырех блюд, как положено на шабат. Оззи сказал, что раввин Биндер вызывает ее на следующую среду, к половине пятого, и объяснил почему. И тут она в первый раз за всю их жизнь ударила Оззи по лицу.
Все время, пока он ел рубленую печенку и бульон, Оззи плакал; и ничего больше есть не стал.
* * *
В среду в самой большой из трех классных комнат синагоги раввин Марвин Биндер, рослый, осанистый, широкоплечий мужчина лет тридцати с густой жесткой шевелюрой, вынул из кармана часы - на них было уже четыре. На другом конце класса смотритель синагоги Яаков Блотник - ему пошел семьдесят второй год - что-то гугнивил, неспешно протирая большое окно: его не волновало, четыре сейчас или шесть, понедельник или среда. Для большинства учеников Яаков Блотник с его гугней, не говоря уж о темной курчавой бороде, смахивающем на клюв носе и плюс к тому вечной свите из двух кошек, был антиком, чужаком, ископаемым, они и побаивались его, и дерзили ему. Оззи стариковская гугня всегда казалась заунывной, диковатой молитвой, диковатой она казалась Оззи потому, что старый Блотник гугнивил без остановки уже много лет, и Оззи подозревал, что молитвы старик помнил, а о Боге напрочь забыл.
- Сейчас у нас будет дискуссия на свободную тему, - сказал раввин Биндер. - Вы можете говорить свободно обо всем, что имеет касательство к евреям, - религии, семье, политике, спорте…
Наступило молчание. Ветреный, пасмурный ноябрьский день клонился к вечеру, никакие мысли о бейсболе не шли в голову. Так что говорить о герое прошлых лет Хэнке Гринберге никого не тянуло, отчего рамки дискуссии резко сузились.
К тому же раввин Биндер задал Оззи выволочку, и это тоже не могло не сузить ее рамки. Когда пришел черед Оззи читать вслух на иврите, раввин брюзгливо справился, почему он читает так медленно. Он не делает никаких успехов. Оззи сказал, что мог бы читать быстрее, но тогда он, скорее всего, перестанет понимать, о чем речь. Однако раввин стоял на своем, так что Оззи пришлось уступить - с задачей он справился блестяще, но посередине длинного абзаца прервался на полуслове, сказал, что решительно ничего не понял, и снова стал читать размеренно, в час по чайной ложке. Вот тут-то раввин и задал ему выволочку.
Вследствие чего, когда пришло время дискуссии на свободные темы, класс чувствовал себя не так уж свободно. И ответом на призыв раввина служила лишь гугня скудоумного Блотника.
- Неужели вам не хочется ничего обсудить? - снова спросил раввин Биндер и посмотрел на часы. - Неужели вам не о чем спросить, нечего сказать?
В третьем ряду послышался еле слышный шепот. Раввин велел Оззи встать и поделиться с классом своими бесценными мыслями.
Оззи встал.
- Я уже забыл, о чем думал, - сказал он и сел.
Раввин Биндер переместился на ряд ближе к Оззи - пристроился на краю парты Итци. Итци - он сидел, развалясь, - когда корпулентная фигура раввина оказалась у него чуть ли не под носом, подтянулся.
- Встань, Оскар, встань еще раз, - раввин Биндер был невозмутим, - и постарайся собраться с мыслями.
Оззи встал. Класс повернулся к нему: смотрел, как он - не слишком убедительно - трет лоб.
- Не могу я с ними собраться, - объяснил он и плюхнулся на место.
- Встать! - Раввин Биндер перебрался с парты Итци на парту прямо перед Оззи; когда раввин повернулся к Итци спиной, тот показал ему язык, ученики прыснули. Но раввину Биндеру было не до них: он решил раз и навсегда дать Оззи укорот, и не стал отвлекаться. - Встань, Оскар. О чем ты хотел спросить?
Оззи особо не ломал голову. Чтобы далеко не ходить, назвал первое, что пришло на ум.
- О религии.
- Вот как, ты таки вспомнил?
- Да.
- Ну и что же?
Загнанный в угол, Оззи брякнул наобум:
- Почему Он не может сделать все, что хочет?
Пока раввин Биндер готовил ответ, ответ, который заткнул бы рот Оззи, метра за три от него Итци поднял палец левой руки и недвусмысленно наставил его на спину раввина; класс грохнул.
Биндер быстро обернулся - узнать, в чем дело, и в разгар сумятицы Оззи крикнул Биндеру в спину то, что не посмел бы крикнуть в лицо. Крикнул громко, сдавленно, так, точно сдерживался целую неделю и лишь сейчас дал себе волю.
- Вы ничего не знаете! Ничего не знаете о Боге!
Раввин развернулся к Оззи:
- Что?
- Не знаете… не знаете…
- Проси прощения, Оскар, проси прощения! - грозно сказал раввин.
- Не знаете…
Раввин Биндер залепил Оззи оплеуху. Не исключено, что он всего-навсего хотел заткнуть ему рот, но Оззи увернулся, и раввин заехал ему по носу.
На рубашку Оззи красной струей выхлестнулась кровь.
Поднялась суматоха. Оззи закричал:
- Гад, гад! - и рванул из класса.
Раввин Биндер отшатнулся так, точно и у него вдруг хлынула кровь, только в другом, противоположном направлении, потом грузно шатнулся вперед и ринулся за Оззи. Ребята метнулись вслед за объемистой, обтянутой синим пиджаком спиной раввина, и, старик Блотник обернуться не успел, как класс опустел, а мальчишки мчали во весь опор через три этажа - наверх, на крышу.
* * *
Если уподобить дневной свет жизни человека: рассвет - рождению, закат - уходу за черту - смерти, в таком случае к тому времени, когда Оззи Фридман, лягаясь, что твой мустанг, отбился от норовящего ухватить его за ноги раввина Биндера и протиснулся через дверцу люка на крышу синагоги, дню стукнуло лет пятьдесят. Пятьдесят - пятьдесят пять, как правило, именно столько ноябрьскому дню в предвечерние часы, потому что именно в этот месяц, в это время уже не видно, только слышно, как свет, угасая, отстукивает время. Так что, когда Оззи закрыл перед носом раввина дверцу люка, резкий стук задвигающейся щеколды вполне можно было - пусть на миг - оплошно принять за звук только что пронизавшей небо из бура-серой пелены.
Встав на колени, Оззи всем весом налег на дверцу люка: он был уверен, что раввин Биндер вот-вот напрет на дверцу, разнесет ее в щепу, а его отшвырнет в небо. Дверца, однако, не шелохнулась - снизу доносился лишь топот, поначалу громкий, потом глухой, точно отдаленные раскаты грома.
Мозг его пронзила мысль: "И это я?" Для тринадцатилетнего мальчишки, только что обозвавшего наставника гадом, причем дважды, вопрос не такой уж неуместный. Вопрос "И это я? И это я?" звучал все громче и громче, пока Оззи не обнаружил, что уже не налегает на крышку люка, а несется что есть мочи к краю крыши - из глаз его льют слезы, из горла рвется крик, руки сами по себе болтаются туда-сюда.
"И это я? И это я…Я…Я…Я…Я? Должно быть, я, но я ли это?"
Такой вопрос, наверное, задает себе вор в ночь, когда впервые взламывает окно, над таким вопросом, говорят, задумываются женихи перед алтарем.
За те несколько секунд, пока Оззи, очертя голову, несся к краю крыши, он перестал понимать себя. Он глядел на улицу внизу, но мысли у него путались, и он не мог определить, о чем вопрошает себя - я ли это назвал Биндера гадом? или: я ли это скачу по крыше? Однако вид улицы разрешил все сомнения: в каждом деле есть такой момент, когда вопрос - ты это или кто еще - приобретает чисто академический интерес. Вор рассовывает деньги по карманам и выпрыгивает из окна. Новобрачный снимает в гостинице номер на двоих. А парнишка на крыше видит, что внизу собралась толпа и, задрав головы, пялится на него, точно на свод нью-йоркского планетария. И тут-то и открывается, что это не кто иной, как ты.
- Оскар! Оскар Фридман! - раздался голос из людской гущи - будь он зримым, он походил бы на письмена на скрижалях. - Оскар Фридман, слезь с крыши! Немедленно! - Раввин Биндер простер длань горе, грозно наставил перст на Оззи. Ни дать ни взять диктатор, но диктатору этому - по нему было видно - только что плюнул в глаза лакей.
Оззи ничего не ответил. Не задержав взгляд на раввине Биндере, он принялся складывать картину мира внизу: разбирал, где стоят, где не стоят люди, где друзья, где недруги, где участники, где зеваки. Его друзья нестройными звездообразными группками сгрудились вокруг раввина Биндера - он все еще простирал длань горе. Центром звезды, концы которой завершали не ангелы, а пять подростков, был Итци. Что за картину являл собой мир - эти звезды внизу, раввин Биндер внизу… Оззи - только что он и телом-то своим не владел - вдруг открылся смысл слова "власть": открылся Покой, открылась своя Сила.
- Оскар Фридман, спускайся, считаю до трех!
Мало кто из диктаторов соглашался ждать до трех, пока подданные выполнят его приказ, но, как водится, раввин Биндер диктатором был лишь с виду.
- Оскар, ты спустишься?
Оззи согласно кивнул, хотя не имел намерения нигде - ни в подлунном мире, ни в поднебесье, куда он вознесся, - подчиниться раввину Биндеру, досчитай тот хоть до миллиона.
- Ладно, - сказал раввин Биндер. Провел рукой по черной шевелюре, не хуже, чем у Самсона, словно такой жест предписывался ритуалом, а без него счет нельзя и начинать. Другой рукой начертал в воздухе круг и сказал:
- Раз!
Гром не грянул, гроза не разразилась. Напротив, тут-то, словно только такого сигнала она и ждала, на крыльце синагоги появилась персона уж ни в коей мере не грозная. Яаков Блотник не так вышел, как высунулся из двери в надвигающиеся сумерки. Держась за дверную ручку, он возвел глаза на крышу:
- Ой!
В его стариковскую голову если что и взбредало, то крайне медленно, точно на костылях, и, хотя он не мог представить, зачем парень залез на крышу, он знал, что это нехорошо, то есть, нехорошо для евреев. Яаков Блотник все, что ни происходило в мире, оценивал просто: хорошо или нехорошо это для евреев.