* * *
Когда через неделю пришел приказ, спущенный отделом комплектования, я не поверил своим глазам. Всех до одного новобранцев направляли в лагерь "Стоунмен" (штат Калифорния), а оттуда на Тихий океан, всех, за исключением одного. Рядового Шелдона Гроссбарта. Его направляли в форт "Монмут" (штат Нью-Джерси). Я прочитал отпечатанный на ротаторе листок несколько раз подряд. Ди, Гальперну, Гарди, Гелебрандту, Глиницки, Громке, Гуцве, Фаррелу, Филиповицу, Фишбейну, Фьюзелли, всем вплоть до Антона Цигадло, надлежало до конца месяца отправиться на запад. Всем, кроме Гроссбарта. Он нажал на какую-то пружину, и пружиной этой был не я.
Я поднял трубку, позвонил в отдел комплектования.
Голос на другом конце провода четко отрапортовал:
- Капрал Шульман слушает.
- Соедините меня, пожалуйста, с сержантом Райтом.
- С кем я говорю?
- С сержантом Марксом.
В ответ на другом конце провода - чему я очень удивился - сказали:
- А-а-а! - Затем: - Одну минуту, сержант.
Ожидая, когда Райт подойдет к телефону, я обдумывал Шульманово "А-а-а!". С чего бы вдруг это "А-а-а!"? Кто такой Шульман? И тут мне открылось - вот она та пружина, на которую нажал Гроссбарт. Я прямо-таки слышал, как Гроссбарт, встретив Шульмана в гарнизонном магазине, кегельбане, а может, и в молельне, говорит:
- Рад познакомиться. Ты откуда? Из Бронкса? И я оттуда. Знаешь того-этого? А этого-того? И я их знаю. Ты из отдела комплектования? Ну да?
Слушай, а нас и вправду отправят на восток? А ты не мог бы помочь? Изменить приказ? Схитрить, смухлевать, соврать? Нам, сам понимаешь, надо помогать друг другу. Вот если бы евреи в Германии…
К телефону подошел Боб Райт.
- Как дела, Нат? Не повредил рабочую руку?
- Да нет. Боб, слушай, не в службу, а в дружбу, сделай одолжение. - Я сознавал, что говорю точь-в-точь как Гроссбарт, и оттого к осуществлению своего плана приступил неожиданно легко.
- Ты не поверишь, Боб, но есть тут один парень, его направляют в Монмут, а он туда не хочет. У него в Европе убили брата, и он просто рвется на Тихий океан. Говорит, будет чувствовать себя трусом, если застрянет в Штатах. Слушай, Боб, нельзя ли как-нибудь ему помочь? Направить в Монмут вместо него кого-нибудь другого?
- Кого? - Райт насторожился.
- Кого угодно. Да хоть первого же по алфавиту. Мне все равно. Но этот парень просит: нельзя ли что-то сделать.
- Как его зовут?
- Гроссбарт, Шелдон.
Райт промолчал.
- Ну да, - сказал я. - Парнишка - еврей, вот я и решил ему помочь. Ну, ты понимаешь.
- Наверное, я смогу ему помочь, - сказал наконец Райт. - Майор уже которую неделю не кажет к нам носа. Временно прикомандирован к площадке для гольфа. Попытаюсь, Нат, но больше ничего обещать не могу.
- Буду очень тебе благодарен, Боб. До воскресенья, - и - весь в поту - повесил трубку.
На следующий день вышел исправленный приказ. Гальперн, Гарди, Глиницки, Громке, Гроссбарт, Гуцва, Филиповиц, Фишбейн, Фьюзелли… А рядового Харли Алтона - везет же людям! - направили в форт в Монмуте (штат Нью-Джерси), куда, Бог весть почему, затребовался рядовой, прошедший пехотную подготовку.
После ужина я вернулся в канцелярию - уточнить, кому и когда нести дежурство. Гроссбарт поджидал меня. Он заговорил первым:
- Сукин сын, вот вы кто!
Я сел за стол и под его испепеляющим взглядом принялся вносить изменения в список.
- Что я вам плохого сделал? - разорялся он. - А моя семья? Вас что, убыло бы, если бы я служил неподалеку от отца - кто знает, сколько ему осталось жить?
- Это почему же?
- Сердце, - сказал Гроссбарт. - Мало на его долю бед выпало, так вы добавить решили. Будь проклят тот день, Маркс, когда я с вами познакомился! Шульман мне рассказал, что вы сделали. Вашему антисемитизму нет пределов. Сколько мы от вас здесь натерпелись, а вам все мало. Вы еще по телефону каверзы строите! Хотите меня извести, вот что!
Я сделал несколько пометок в списке и встал - хотел уйти.
- Всего доброго, Гроссбарт.
- Ну нет, вы должны просить у меня прощения. - Гроссбарт встал у меня на дороге.
- Шелдон, напротив это ты должен просить у меня прощения.
Он вызверился на меня:
- У вас?
- У меня, я так думаю, что и у меня. Но прежде всего у Фишбейна и Гальперна.
- Валяйте, передергивайте. Ни у кого я не должен просить прощения. Я сделал для них все, что мог. А теперь - я так считаю - имею право и о себе подумать.
- Мы, Шелдон, должны думать друг о друге. Ты сам так сказал.
- Значит, по-вашему, вы думали обо мне?
- Нет. Обо всех нас.
Я оттолкнул его и пошел к двери. Слышал, как он яростно сопит за моей спиной - с таким звуком вырывается пар из мощного двигателя.
- С тобой ничего не случится, - сказал я уже от двери.
И подумал, что и с Фишбейном, и с Гальперном тоже, даже и на Тихом океане, до тех пор, пока Гроссбарт сумеет употреблять тряпичную натуру одного и одухотворенную отрешенность другого себе на пользу.
Я постоял около канцелярии - слушал, как за дверью плачет Гроссбарт. Видел, как за освещенными окнами казарм парни в майках, сидя на койках, обсуждают, куда их направят: они вот уже два дня кряду только о том и говорили. Пряча тревогу, они начищали ботинки, надраивали бляхи на ремнях, приводили в порядок исподнее, старались, как могли, смириться со своей участью. У меня за спиной глотал рыдания Гроссбарт - смиряясь со своей участью. И тогда, как ни тянуло меня вернуться в караулку, - просить у Гроссбарта прощения за мою нетерпимость, я смирился со своей.
ЭПШТЕЙН
1
Майкл - он приехал погостить на субботу-воскресенье - переночует на одной из двух кроватей в комнате Герби, где на стенах по-прежнему висели фотографии бейсболистов. Лу Эпштейн с женой разместятся в спальне, на кровати стоящей наискось к стене. Спальня его дочери Шейлы пустует: она с женихом, исполнителем народных песен, ушла на собрание. В углу ее комнаты покачивается на заду игрушечный медвежонок, к его левому уху пришпилен значок "Голосуйте за социалистов"; на книжных полках, где прежде пылились тома Луизы Мэй Олкотт, ныне сочинения Говарда Фаста. Дом затих. Свет горит лишь на первом этаже, в столовой, там мерцают субботние свечи в высоких золоченых подсвечниках, колыхается в стакане язычок пламени поминальной свечи Герби.
Эпштейн посмотрел на темный потолок спальни, дал голове - мало, что ли, он ломал ее весь день - отдых. Рядом с ним тяжело дышала - можно подумать, у нее всегда насморк - его жена Голди. Десять минут назад она разделась; он смотрел, как она надевала через голову белую ночную рубашку, рубашка заскользила по спустившимся до пупа грудям, по складчатому, как гармошка, заду, по ляжкам и икрам, испещренным, все равно как дорожная карта, синими линиями вен. Когда-то упругое - не ущипнуть, аккуратное, литое тело, теперь - тискай его, жми - не хочу. Все обвисло. Пока Голди надевала рубашку, он закрыл глаза: попытался вспомнить ту Голди, какой она была в 1927-м, и Лу Эпштейна, каким он был в 1927-м. Вспоминая, прижался к её спине животом, протянул руку - взять за грудь. Соски - с его палец длиной - оттянулись, как у коровы. Он откатился на свою сторону кровати.
Во входной двери повернули ключ, послышался шепот, потом дверь тихо прикрыли. Он насторожился - ждал, что последует: эти социалисты, они долго не чикаются. По ночам то и дело щелкают молниями: расстегивают, застегивают - ну как тут уснешь. "И чем они там занимаются? - обрушился он как-то на жену вечером в пятницу. - Джинсы, что ли примеряют". Ну вот, и опять он ждет. Он не то чтобы против: пусть их побалуются. Не таких уж он строгих правил, понимает, как не понимать: когда и порезвиться, как не в молодости? Он, что ли, не был молодым? Но в 1927-м они с женой были красивые - любо-дорого посмотреть. Да разве Лу Эпштейна можно сравнить с этим умничающим лоботрясом со срезанным подбородком, который зарабатывает на жизнь тем, что поет народные песни в салуне и вдобавок еще как-то спросил Эпштейна: не было ли "волнительно" жить в тридцатые годы - время "грандиозного общественного подъема".
И дочь, ну почему бы ей не быть такой, как… скажем, девчушка из дома напротив, с которой встречается Майкл, у нее еще недавно умер отец. Вот это красотка, что да, то да. Чего никак не скажешь о его Шейле. Что произошло, думал он, что произошло с той румяной малышкой. В каком году, в каком месяце тоненькие лодыжки превратились в колоды, а нежную, как персик, кожу усыпали прыщи. Прелестная девочка стала женщиной двадцати трех лет - "борцом с несправедливостью". Тоже мне борец, подумал он. День напролет рыщет, к какому бы маршу протеста прибиться, а вечером вваливается домой и жрет в три горла… То, что она и этот ее терзатель струн трогают друг друга повсюду, не просто греховно, а мерзко. Ворочаясь с боку на бок, Эпштейн слышал, как они сопят, щелканье молний громом отдавалось в его ушах.
Щелк!
Началось! Что ему до них, ему есть над чем поломать голову. Его фирма… до срока, когда он наметил отойти от дел, всего год, а оставить "Бумажные пакеты Эпштейна" некому. Он начинал дело с нуля, Депрессия и Рузвельт вымотали, чуть ли не в конец подкосили его, и только война и Эйзенхауэр помогли ему подняться на ноги. При мысли о том, что фирма перейдет к чужому человеку, его мутило. Но что поделаешь? Герби - ему бы сейчас шел двадцать девятый год - умер от полиомиелита в одиннадцать. А Шейла, его последняя надежда, выбрала в нареченные лоботряса. Что ему делать? На шестидесятом году производить наследников или что?
Щелк! Плюх! Аа-аа-аах!
Он отключился - ничего не слышать, не думать. Попытался уйти в воспоминания, погрузиться в них. Взять, к примеру, обед…
Он опешил, когда, возвратясь из магазина, увидел за столом солдата. Поразился, потому что у парня - он не видел его лет десять-двенадать - с возрастом лицо стало фамильным, эпштейновским, таким был бы его сын: нос с горбинкой, крепкий подбородок, смуглая кожа, копна лоснящихся черных волос, когда-нибудь они станут дымчато-седыми, цвета облаков.
- Посмотри-ка, кто у нас, - закричала жена, едва он переступил порог: грязь из-под ногтей не успел отмыть, - сын Сола.
Солдат вскочил, протянул ему руку:
- Как поживаете, дядя Луи?
- Грегори Пек, - приговаривала жена. - Монти Клифт - вот какой сын у твоего брата. Три часа здесь, а уже назначил свидание. А воспитанный какой…
Эпштейн промолчал.
Солдат стоял прямо, навытяжку, так, словно обучился обхождению задолго до армии.
- Дядя Луи, вы ведь не сердитесь, что я свалился как снег на голову? Меня на прошлой неделе перевели в Монмут, и отец сказал, чтобы я воспользовался случаем и повидался с вами. Меня отпустили на субботу-воскресенье, и тетя Голди сказала, что я могу остановиться у вас… - Он запнулся.
- Нет, ты посмотри на него! - приговаривала Голди. - Принц, ну принц и принц!
- Разумеется, - сказал наконец Эпштейн, - о чем речь. Как отец?
Эпштейн не разговаривал с братом с 1945 года - он тогда откупил у Сола его долю в фирме, брат перебрался в Детройт, и на прощание чего только ему не наговорил.
- Отлично, - сказал Майкл. - Просил передать привет.
- Ну и ты передай привет. Скажи, я передаю привет.
Майкл сел, Эпштейн понимал, что парень, как и его отец, считает, что Луи Эпштейн - сухарь, и его ничего, кроме "Бумажных пакетов Эпштейна", не волнует.
Домой вернулась Шейла, они, как в былые времена, сели за стол вчетвером. Голди то и дело вскакивала: не успевали они расправиться с одним блюдом, как она подсовывала им другое.
- Майкл, - она углубилась в историю, - ты в детстве ел совсем плохо. А вот твоя сестра, Руфка, она, дай ей Бог здоровья, она, ничего не скажу, ела неплохо. Не скажу хорошо, но неплохо.
И только тут Эпштейн вспомнил свою племяшку Руфку, маленькую темнокудрую красавицу, библейскую Руфь. Кинул взгляд на дочь, жена тем временем развивала тему:
- Руфка, она ела не так чтобы хорошо. Но она не перебирала: это она ест, то не ест. А вот наш Герби, да упокоится он с миром, это он ел, то не ел… - Голди посмотрела на мужа так, словно он должен был в точности помнить, что именно ел и чего не ел его любимый сын; Эпштейн не отрывал глаз от жаркого. - А ты, - подытожила Голди Эпштейн, - чтоб ты был у меня здоровенький, Майкл, ты теперь ешь, дай Бог всякому…
- Аа-аах! Аа-аах!
Вскрики разветвили воспоминания Эпштейна надвое.
- Аа-аах!
Хватит, хватит с него. Он встал, проверил - заправлена ли ширинка на пижамных штанах и двинулся в гостиную. Он выложит им все напрямик. Он им скажет: 1927-й - это вам не 1957-й. Да нет, это они ему скажут.
Однако в гостиной обнаружилась вовсе не Шейла с этим ее певцом. Эпштейн почувствовал, как от пола в широкие пижамные брючины забирается холод, студит промежность, покрывает гусиной кожей ляжки. Они его не заметили. Он попятился, отступил за арку, ведущую в столовую. Глаза его меж тем не отрывались от братнина сынка и девчонки из дома напротив - они барахтались на полу гостиной. Девчонка, по-видимому, пришла в шортах и свитере. Они свисали с ручки дивана. И при тусклом свете свечей Эпштейн всё же разглядел, что она совсем голая. Рядом с ней елозил Майкл - могутный, в одних армейских ботинках и защитного цвета носках. Девчонкины груди были точно две белые чашечки. Майкл целовал их и - если б только! Эпштейн возбудился: он не решался сдвинуться с места, не хотел сдвинуться с места, пока парочка не сцепилась - ни дать ни взять вагоны в депо, - соединилась, содрогнулась. Они так шумели, что не слышали, как Эпштейн на цыпочках пошел к лестнице и на подгибающихся ногах поднялся наверх - в супружескую постель.
И еще долго-долго, не один час, не мог заснуть, сон никак не шел, пока дверь внизу не отворили, и парочка не удалилась. А когда минуту-другую спустя он услышал, как в двери снова повернули ключ, он не гадал: то ли это Майкл возвратился - решил поспать до утра, то ли…
Щелк!
На этот раз Шейла и ее певец! Вся молодежь, вся как есть, и уроды и красавцы, и толстяки и скелеты, только и делают, что застегивают и расстегивают штаны! Он ухватил сивый клок волос и трепал его до тех пор, пока не заболела голова. Жена заворошилась, что-то забормотала:
- Мел… мел… - ухватила одеяло, натянула на себя. - Мел…
Масло! Масло - вот что она видит во сне, стряпня - вот что ей снится в то время, когда все только и делают, что расстегивают и застегивают штаны. Он закрыл глаза, заставил себя забыться стариковским сном.
2
В какие дебри времен надо углубиться, чтобы добраться до истоков злоключений? Позже, когда Эпштейн станет посвободнее, он задаст себе этот вопрос. Когда это началось? Той ночью, когда он увидел парочку на полу? Или летней ночью семнадцать лет назад, когда он оттолкнул врача от кровати и приложил губы к губам Герби. Или, гадал Эпштейн, той ночью пятнадцать лет назад, когда в его постели запахло не женщиной, а "Баб-О"? Или когда дочь в первый раз назвала его капиталистом, так, точно это ругательство, так, точно преуспеть в жизни - преступление? А что, если и не в первом, не во втором и не в третьем случае? Может быть, искать, где начало злоключений, означает - искать себе оправдание? Ну а что, если далеко ходить и не нужно: не начались ли его злоключения, и еще какие злоключения, в то самое утро, когда он увидел на автобусной остановке Иду Кауфман?
А что до Иды Кауфман, так почему, скажите бога ради, чужая женщина, которую он не любит и не смог бы полюбить, решительно изменила его жизнь? Женщина, которая и года не прожила в доме напротив и (о чем оповестила местный Уинчелл - миссис Катц) теперь, когда мистер Кауфман умер, собирается продать дом и переехать в их летний коттедж в Барнегате? До того утра Эпштейн отметил ее, но и только: брюнетка приятной наружности с пышной грудью. Она не болтала с другими домохозяйками: вплоть до последнего месяца все ее время забирал уход за мужем, которого сжирал рак. Эпштейн раза два поздоровался с ней, но и тогда поглощенный судьбой своей фирмы, поприветствовал ее чисто механически. Собственно говоря, и тем утром, в понедельник, он, скорее всего, проехал бы мимо автобусной остановки. Стоял теплый апрельский денек - в такой денек подождать автобуса вовсе не обременительно. На ветках вязов прыгали, щебетали птички, солнце на небе сверкало точно медаль, свежеполученная молодым атлетом. Однако женщина была в легком платье, без пальто, и, заметив ее на остановке, под платьем, под чулками, под примысленном бельем Эпштейн увидел нагую девушку на полу гостиной: Ида Кауфман приходилась матерью Линде Кауфман, девчонке, с которой кувыркался Майкл. Вот почему Эпштейн медленно подкатил к обочине - остановился из-за дочери, а подсадил в машину мать.
- Благодарю вас, мистер Эпштейн, - сказала она. - Вы очень любезны.
- Не стоит благодарности, - сказал Эпштейн. - Я еду на Маркет-стрит.
- Отлично, мне с вами по пути.
Он слишком сильно нажал на акселератор, и огромный "крайслер", взревев, точно "форд" какого-нибудь лихача, рванул вперед. Ида Кауфман открыла, впустив в машину ветерок, окно, закурила. А чуть погодя спросила:
- Это ведь ваш племянник зашел за Линдой в субботу вечером?
- Майкл? Да, он. - Эпштейн покраснел, а почему - Иде Кауфман и невдомек. Он почувствовал, как у него побагровела шея, и закашлялся: пусть думает, что кровь прилила оттого, что у него перехватило дыхание.
- Славный мальчик, такой вежливый, - сказала она.
- Сын моего брата Сола, - сказал Эпштейн. - Они живут в Детройте. - И переключился на Сола - пусть кровь отхлынет: если бы они с Солом не наговорили друг другу всякого всего, он бы передал фирму Майклу. Хотел бы он этого? Лучше ли это, чем передать ее чужому человеку?..
Пока Эпштейн думал, Ида Кауфман курила, они ехали молча, а над ними вязы возносили ввысь свои ветки, распевал птичий хор, и новехонькое весеннее небо разворачивалось точно голубое знамя.
- Он похож на вас, - сказала она.
- Что? Кто?
- Майкл.
- Да нет, - сказал Эпштейн, - он - копия Сол.