Это произносит "стукачка" Галина, она несет мою пластиковую кружку, полную кипятка. Никакая она не стукачка, по крайней мере по призванию, у нее просто словесный понос, как сказано, а еще ей надо как-то приспосабливаться и выживать по законам, установленным нашей стервой-завотделением. Ей надо получать, в конце концов, свой кипяток! В том числе и для того, чтобы делиться со мной, кстати. Ну, расскажет она алчущему информации медперсоналу о том, как Котовой тревожно, как она ругает врачей… Или не ругает врачей, а просто матерится… Или не матерится, а кувыркается вызывающе на своем коврике. И что? Какой конкретный вред от этих рассказов? Что она может сообщить обо мне нового бабушке со стальными зубами?
– Девчонки, кто хочет черный шоколад? У меня остался, – я вытаскиваю из тумбочки плитку шоколада.
– Да кто ж откажется? – ворчит Оля с соседней койки. – Черный шоколад с кофе в семь утра!
В палату входит санитарка: "Эт-та что тут происходит, а?!"
– Курорт, – объявляю я. – Кофе в постель с черным шоколадом с утра пораньше. Полный декаданс. Думаю уже, а не полежать ли мне тут подольше?
Санитарка ржет.
Какая йога после кофе с шоколадом в постели? Только покурить. В кашемировом халате, конечно.
– Я стихи написала о тебе, – сообщает мне доверительно "разведчица" Марианна, которую теперь я зову "птица феникс". – Дьявол носит "Прада", как стилет каблук. С легкой балюстрады ангел целит лук…
– Круто, – со смутными ощущениями отвечаю я.
– Это о тебе! С тобой, Леночка, мне все ясно. Мы одной крови… Ты просто неугодна определенным структурам, вот они тебя и закрыли. Будем стоять спина к спине. Мы с ними разберемся.
Свят, свят, свят… "Я дам вам парабеллум…" Спешу отойти от нашей разноперой птицы, смутные ощущения кристаллизуются в опаску заразиться.
В коридоре какая-то, пока мною еще не опознанная, новенькая бьется в припадке эпилепсии на полу. Кругом крики больных: "Сестры, где медсестра?! Помогите!" Только что заступившая на смену дежурная медсестра хладнокровно меняет в кабинете тонкий элегантный серо-розовый свитер на белый халат.
Смотрю на лежащую на полу новенькую и понимаю, что медсестра боковым зрением отфиксировала, что пены на губах нет, больная ничего не закусывает, не бьется головой о стены, а пол из линолеума. Нет причин не натянуть халат без спешки. А если бежать сломя голову на каждый крик "помогите", то и с ума можно сойти.
Что, собственно, я хочу сказать? Нельзя мне представлять темно-синие ямы, ведущие вверх. Нельзя исследовать бесконечность тьмы, сулящей забвение… Нельзя пялиться на снег, думая о березах, корабельных соснах и кипарисах. Думать можно только о том, как не выйти отсюда инвалидом. "Творческая командировка" начинает давать побочные эффекты. Весеннее обострение сносит фильтры, барьеры и заборчики, я начинаю терять дистанцию. Стоп!!! По тормозам!
Так, писать нельзя. Нервно жрать – тем более. Кофе в постель с черным шоколадом, да еще в кашемировом халате, – чума! На улицу не пускают, сегодня ко мне никто не придет. Вместо этого с высокой вероятностью лечащий, то бишь "наблюдающий" врач, которая опять, черт ее побери, дежурит в субботу, вызовет меня для разговора "по душам".
Ей нельзя показывать, в какой астрал я вчера ушла. Она не должна прочесть на моем лице ничего про темно-голубые, уходящие вверх ямы, про острые зеленые искры, пронизывающие устремленные вверх, закрученные скоростью тела. Эдак можно и до комиссии не дотянуть. "Я сошла с ума, какая досада", как говорила Раневская…
Чем бы мне заняться?
Может, немецкой грамматикой?
А что, если это тоже признак душевного нездоровья?
Ха! Жизнь посылает искушения, испытания и лекарства, главное – способность отличать первое от второго и третьего. Пришла английская редактура романа "Легко!", которую я, накрывшись одеялом с головой, успеваю скачать за пару минут, засунув в ноут контрабандно пронесенный модем.
Ха! Читать и вносить правки в простую, упругую, заземленную мелодраму, в умеренных дозах интеллектуальную, – это то, что доктор прописал! Да еще на английском. Да еще улучшенную профи-редактором. Здорово, Жучка, мы всех обманули?
А редактор, кстати, непростой, по крайней мере полностью нормальным его назвать точно нельзя. Какие кренделя он выписывал в своей жизни! И рассказал о них мне, практически первой встречной, всего за три дня нашего общения. Мне надоедает читать редактуру, я закидываю руки за голову, думаю о… назовем его, скажем… Брайан. Простое ирландское имя парня с непростой жизнью. Можно сказать, с жизнью, вывихнутой его собственной психикой. Зачем, зачем я снова позволяю себе размышлять над гранями психических норм? В этом рассказе о Брайане нельзя пускаться в размышления. Только события, дурная бесконечность событий, сложившаяся в жизнь, в судьбу.
Два дня выходных занималась рассказом "Дурная бесконечность". Только в психушке мог получиться такой скупой и точный рассказ о Брайане, о его сумасшествии, о его сумасшедшей жизни, которой он вполне доволен.
В понедельник началась движуха среди врачей, означающая, что меня, скорее всего, готовят к выписке.
– Вы уверены, что хотите выписаться побыстрей? – спрашивает меня "наблюдающий" врач.
– На неделю раньше? Уверена.
– А зачем? Выйдете, следствие начнет вас кошмарить. Может, лучше тут побыть, отдохнуть, сил набраться?
– У меня жизнь одна, и лишняя неделя, потраченная на больницу, мне, правда, не нужна.
– Вы уверены, что у вас есть силы бороться дальше?
– У меня нет альтернативы.
– Но может быть, вас все же подлечить?
– От чего?
– Уверены?
– Уверена, – разговор начинает идти по кругу… – Моя творческая командировка себя исчерпала. Уже все, что можно было, я отсюда вынесла.
– Тогда настраивайтесь на новый этап.
Разговор происходит не в кабинете, а в зале для свиданий. Я впервые рассматриваю своего врача. Остроносая, с мелкими чертами лица, еще вполне молодая, лет, наверное, тридцать пять. Смешные веснушки, рыжие волосы, короткая стрижка. Разговаривая со мной, Оксана Валентиновна – так ее зовут – рассматривает двух хомячков в клетках. Видимо, они нужны в зале свиданий для психологического умиротворения больных. Открывает клетку, сажает хомячка на руку, играет с его коготками, чешет за ушками…
– Вы любите животных? – неожиданный вопрос.
– Не так чтобы очень, – осторожно отвечаю я.
– А у меня дома две кошки, два хомячка и еще попугай. А у вас дома нет животных?
– Нет.
– Вы же одна живете! Разве не хочется прийти домой, а там теплое, живое существо?
– Не знаю, не задумывалась.
– А я знаю. Это очень хорошо.
– А вы тоже живете одна?
– Да. Мне никто не нужен. У меня есть больные, домой я прихожу без сил. Сажусь на диван, беру своего Федечку – это хомячок – за ушками глажу, глазки рассматриваю, и вся усталость уходит… Не представляю себе, как можно жить одной и не иметь дома таких теплых, любимых зверушек.
Не представляю себе, как, должно быть, тоскливо Оксане Валентиновне в ее тридцать пять лет, с ее рыжими веснушками и острым вздернутым носиком по вечерам одной. Она смотрит на меня и все тискает хомячка, целует его в лобик, а мне так неуютно от этого. Оксана Валентиновна называет этого хомячка Зюзя. Дома – Федечка, на работе – Зюзя. Мне не понять ее чувств, я вижу только одиночество этой Оксаны, кандидата наук, которая и одинока-то, скорее всего, потому, что не считает нужным хоть как-то подстраиваться под мужчин, зато профессионально выносит им мозги. Ей точно известны границы нормального и ненормального, мужчины, да и все мы, прочие, видны ей как на ладони. Наверное, мы не сложнее для нее, чем хомячки, и с хомячками-мужчинами ей менее тепло, чем просто с хомячками.
– Правда, он милый?
От неожиданности я даже вздрагиваю. Это она о ком? Господи, о хомячке, конечно. Точно такие же интонации, когда подруги задавали мне этот же самый вопрос, показывая фотографию "милого".
– Кто?
– Хомячок. Зюзя. Это я его так назвала.
– Ну да, очень занятный. Смотрите, как он глазки жмурит, когда вы его за ушками чешете. Прелесть просто! – Я еще не знаю, что этот разговор обернется записью в заключении судебно-психиатрической экспертизы о том, что у меня повышенная зависимость от оценок других людей и желание казаться лучше, чем я есть на самом деле. Не простила мне Оксана Валентиновна Зюзю.
Между тем дел-то невпроворот! Нельзя ведь сказать, сколько у меня будет хотя бы относительно спокойного времени после выхода! Возможно, нисколько. Читаю английскую редактуру и хохочу, будто вижу текст впервые, – столько великолепных сленговых шуточек внедрил в мой текст редактор. Это я о романе "Легко!", который по-английски теперь называется Easy. Дойдя до последних глав, вижу, что редактор вошел в раж настолько, что поменял концовку. В моем исполнении это был ироничный фарс, а он довел его до натуралистической, почти графической жести. Взял, гад, и сжег в машине главную героиню! Совсем спятил мужик, я пишу ему гневное письмо, что это роман не для крутых пацанов, а для женщин, а читательницы женских романов не любят жести. Дописав и скинув письмо на флэшку, чтобы отправил завтра адвокат, возвращаюсь к рассказу "Дурная бесконечность". Я так зла на редактора, что он, конечно же, узнает себя в рассказе. Хотя еще не факт, что он его прочтет. Пока напишем, а там разберемся.
Надо торопиться, надо все дописать. Никто, повторяю, не знает, что меня ждет "на воле" и когда следаки предъявят мне обвинительное заключение. Ясно только, что скоро, и мне надо торопиться с моими собственными делами, которые следаки в расчет не примут.
Стоп! Не думать об обвинительном заключении. Об этом я буду говорить с адвокатом, мы будем ломать голову, как нам выкручиваться из этой кафкианской ситуации, в которой я оказалась волею обстоятельств, их предельно неудачного для меня стечения, и злобы европейского "ханжеского праха". Как хорошо мне это ясно теперь! Чего же я два с лишним года искала причины этого абсурдного, жестокого преследования? Стоило три недели в Кащенко побыть, и стало кристально ясно, что нет в моем деле особых интересантов. А те, которые есть, действовали без особых рациональных мотивов, по наитию, по бюрократической инерции. Стремясь попросту избавиться от неугодного человека, бросавшего им неприятный вызов самим своим видом. "Ты виноват уж тем, что хочется мне кушать". А просчитывать, думать о том, в какой абсурд и шарж выльется их кухонная разработка против меня, руководителям банка было недосуг. Да может, они на это и не способны. А тут под рукой – прекрасная возможность и от надоедалы Котовой избавиться, и попутно Россию пнуть, это же по-человечески так понятно! По крайней мере – после трех недель созерцания паноптикума в Кащенко и вдумчивого общения с моим любимым окном.
А вообще, разве все произошедшее со мной – не тут, в Кащенко, а за все последние три года – это не фарс? В голову приходит банальная сентенция о том, что все это было бы смешно, если бы не было так грустно. Так, может, и надо написать об этом смешно? Захотелось, черт возьми, фарса! Ну-у, скажем… у героини в Лондоне страшные неприятности, проблемы с полицией, потому что она… Нет, ее не подозревают в коррупции или отмывании денег, это было бы слишком серьезно. Что же такое она может натворить, что было бы просто смешным? Смешным до абсурда. Она, скажем, украла… Скажем, тюбик помады. Нет, это слишком полезная штучка, надо, чтобы она украла что-то более абсурдное. Допустим, цыпленка. Такой банальный, даже примитивный, копеечный пищевой продукт она украла… Скажем, в роскошном, расцвеченном рождественскими украшениями и огнями, праздничном лондонском магазине "Хэрродс". И что ей за это было? Понятно, что ничего хорошего. Ее жизнь, ясное дело, как и моя, должна сделать крутой поворот и пойти вразнос. Совершенно диспропорциональный, абсолютно не соответствующий тяжести содеянного, и именно от этого смешной. А за содеянное в итоге ей необходимо получить заслуженное, но заслуженное не должно быть наказанием. Оно должно стать… Конечно, призом! И она этот приз получит. Вот это, я понимаю, реальность! Правда жизни! Что, ни у кого в жизни разве так не было, разве? Было, и не раз!
"
Леночка, не возвращайся сюда!"
Два следующих дня я уже ничего не вижу, никого не слышу… Или три дня? Какая разница! Пишу и переписываю рассказ "Цыпленок из "Хэрродса"". Оказывается, писать смешно гораздо труднее, чем серьезно. Я выключилась из мира Кащенко, это произошло само собой.
Все! Поставлена точка! Творческая командировка закончилась. Озираюсь, вокруг прежняя реальность, из которой я выключилась. Но обратно включаться в нее я уже не могу и не хочу. Все когда-то кончается, об уходящем невольно сожалеешь, как о куске жизни. Бесценный опыт! Вопрос лишь в том, нужен ли он мне, как спросил меня вчера психолог? Не особо, но раз уж выпал…
Сегодня, если не произойдет ничего катастрофического, меня должны выписать.
Томительное ощущение, как в самолете после девятичасового полета над Атлантикой. Последние полтора часа полета тянутся бесконечно. В салоне самолета уже духота… Еда закончилась, шоколад и прочие вкусности исчезли… На полу валяются ошметки целлофановых пакетов, пассажиры впадают в предпосадочную нервозность.
Жду, когда меня вызовут на комиссию, которая в полдень признает меня психически здоровым человеком, – какой сюрприз! Хожу по коридорам, уже отстраненно глядя по сторонам. Вспоминаю когда-то давно читанного Льва Толстого: "Сегодня возили меня свидетельствовать в губернское правление, и мнения разделились. Они спорили и решили, что я не сумасшедший".
Девятое отделение Кащенко – слепок нашего общества, и это, пожалуй, главное, что я выношу из своей "творческой командировки".
– Думаешь? – с усмешкой спрашивает меня окно во время очередного перекура.
– Уверена, – отвечаю я ему. – Жаль, что когда я выйду из психушки и вернусь в обычный дурдом, нам не удастся с тобой поговорить на эту тему.
– Что говорить, мне-то все и так понятно, – отвечает окно, а я понимаю, что оно уже раскручивает брошенную мной мысль, преломляет ее, пропускает через собственный опыт, мудрость, через знание, полное, как известно, многими печалями. Но окно уже давно не печалится, оно просто унеслось в свои мысли, просто потому, что нет причин не уноситься. Все интереснее, чем созерцать пастозных наркош, сидящих на унитазе.
Половина населения – что общества, что девятого отделения Кащенко – не отдает себе отчета в том, что происходит с ними, с миром, что станет с их детьми, о любви к которым они готовы говорить часами. Особенно когда больше говорить не о чем… Депрессии, повторяющиеся год за годом, приводят их в Кащенко вновь и вновь, а в мирной жизни они неотличимы от остальной части этой половины. Сколько таких же, которых их депрессии сюда не приводят? Вопрос обстоятельств и случая.
Психозы, порожденные самой их жизнью, – работа, быт, мужья, сидящие в тюряге или только что вышедшие из нее… Двухкомнатная квартира в Выхино на семь человек, включая парализованную мать и двух младенцев, рожденных дочерьми неизвестно от кого… Нехватка денег на телефоне даже для одного звонка, вонючий подъезд, сыновья, вернувшиеся из армии и сидящие сутками в Интернете, не желая ни учиться, ни работать… Инвалидность в тридцать восемь лет, отсутствие зубов и даже потребности их вставить. Их нельзя винить, им хочется сопереживать, но самое ужасное – что им нельзя помочь. Они вынуждены всю жизнь жить в России, которая сама по себе большой дурдом. Они не отбросы общества, они, по сравнению со многими россиянами, относительно благополучное сословие. Им не приходится спать на теплотрассе, они не продают свое тело за пятьсот рублей, чтобы прокормить ребенка. Это москвичи. "Дороги-и-е мои москвичи-и-и…"
Половина из остатка населения – ушедшие в наркотики и алкоголь. Вряд ли они оттуда вернутся. Не лечить их невозможно, а лечить – бесполезно. Три недели я наблюдала, как они уходят и вновь попадают сюда, как истерят и плачут, как в часы "просветления" их организм бесперебойно вырабатывает агрессию. Они, да и почти все остальные, не могут и не хотят читать. Они не способны себя занять, разве что слоняться по коридору, сидеть на корточках с сигаретой или пялиться в телевизор. Они источают миазмы злобы, основанной на уверенности в собственной исключительности, – ведь это их тела закручивают зеленые искры, унося их в ямы, ведущие вверх. Ради минут полета в бесплодном поиске катарсиса они готовы на все… Им безразлично, что ноги и руки покрываются трофическими язвами, что алкоголь уродует их психику. Как они могут заметить эту деградацию, если вокруг них все остальные – точно такие же?
Их злоба безадресна, да, в сущности, и безлика. Нет у нее лица! Она безотчетна, бесформенна и беспричинна…
Еще четверть – выживающие из ума старухи. Когда-то они прошли длинный, наверное, полный смысла жизненный путь, а теперь по-скотски сосланы родственниками на казенное содержание в психушку, где легко и быстро превратились в ее типичных пациентов. Они радуются лишнему куску хлеба, выпрашивают добавку каши или утаскивают тарелку у соседа. А те, кто не утаскивает, а получает, иногда благодарят, но чаще нет. При этом едят и те и другие с одинаковым удовольствием, хотя я не понимаю, зачем семидесятилетней даме съедать на завтрак две тарелки каши, два куска сыра и четыре ломтя белого хлеба.
И последняя, самая маленькая группка – существа с незаурядными личностными качествами, которые тоньше многих чувствуют окружающий мир и сломлены его бременем и его отторжением. Его абсурдом. Это, как ни странно, уверенная в своих качествах сверхчеловека "разведчица" Марианна, в чьих глазах за наглостью прячется страх понимания, которое она скрывает даже от себя. Она может и не выйти из психушки, вполне может оказаться в интернате, откуда нет исхода. Ведь она асоциальна, она вызывает только отторжение, теперь уже, увы, совершенно закономерное. Но она и сама это понимает, вот в чем загвоздка! Понимает, но это слишком страшно, она впускает это понимание, когда оно настойчиво стучится, а потом гонит его прочь. Она больна. Давно, глубоко и тяжко. На днях рассказывала мне, как была на приеме в Кремле, разговаривала с Чайкой. Тот сказал ей: "Марианна Леонардовна, респект и уважуха, вы белые волки. Ваши люди везде, и их нельзя подкупить". Вот так-то! Когда-то она была красивой и, безусловно, незаурядной девушкой. У нее были амбиции, надежды. Амбиции и надежды остались, а жизненные соки и здравый смысл высосала та реальность, от которой мое окно выворачивается наизнанку.
Как ни парадоксально, к этой группе можно отнести и ангела Алю, которая умиляла меня и всех нас своей трогательной доверчивостью, беззащитностью и стала так раздражать нас всего две недели спустя заботой о собственной болезни, поскольку больше ей заботиться не о чем. За три недели с ней не случилось чуда, и ее психика так же больна, как и раньше. Ей не выжить в мире, в лесу, на природе, ей место в клетке девятого отделения, где о ней и о ее болезни заботятся другие.