Я уже шла по дорожке от дома к машине, когда, с треском хлопнув дверью, Лешка в ярости сбежал с крыльца, на ходу бормоча проклятия в адрес родителей. Плюхнулся в машину, включил мотор. Мы молча ехали по местной дороге, скользкой от мокрой желтой листвы, по темному Осташковскому шоссе, блестящему от дождя, по тускло освещенному городу. Обычное унылое возвращение с дачи в город в темень и слякоть поздней осени. В машине слышна была только Лешкина злость, которая с каждым километром все больше сменялась безысходной тоской. От невыносимости жизни, от глухоты родителей, которые сами же купили ему годом раньше новенький "вольво", – что ж ему теперь, с битыми дисками ездить? Лешкина тоска резонировала во мне воспоминанием о другом воскресном дне, ярком, августовском, в моем собственном доме в Вашингтоне.
То лето мой восемнадцатилетний сын провел в маете, грубил, огрызался, постоянно срываясь в агрессию. Это было не первое лето его агрессии, его отторжения всего, что пытались донести до него и я, и бабушка, и отец. Он уже года четыре говорил о своей ненависти ко всему, чего бы ни касался разговор. К своей, казалось бы, давно забытой школе в Москве, к своей лучшей школе в Вашингтоне, окончить которую заставили его мы с бабушкой, тянувшие его буквально за уши. Он ненавидел меня за призывы помнить, сколько мы с отцом сделали для того, чтобы он попал в университет, и за то, как я одеваюсь, за мои деньги и за их отсутствие. Мы не слышали друг друга, я плакала по ночам. Мне было жаль себя, но еще больше – его, страдавшего от этой разрушительной ненависти ко всему миру, а главное – к себе самому.
В то воскресенье я улетала назад в Москву, сын оставался в США, скоро начинался новый семестр в университете.
– Мам, я написал тебе письмо, – сын вошел в спальню, где я паковала сумку.
"Я знаю, что делаю тебе больно, поэтому пишу, ведь разговор между нами уже давно невозможен…" – это начало не сулило ничего хорошего. Мой единственный сын, который должен был достичь в жизни всего, чего не смогла я, прожить более успешную, счастливую и легкую жизнь, чем моя, сообщал, что бросил университет еще зимой и скрывал это полгода. "Я не мог сказать раньше, потому что ты бы меня сломала и заставила вернуться, но теперь уже поздно, я не сдавал экзамены летом". Сын писал, что будет таксистом в Нью-Йорке, а учиться не будет больше никогда.
Отчаяние и желание разбить голову об стену рождали мысли: "сегодня же увезти в Москву и отдать в армию", "к черту самолет, никуда не лечу, остаюсь тут и буду объяснять ему, что он творит, пока этот идиот не поймет", и много другой ереси. Все тинейджерские годы сына, страшные, конфликтные, полные часто беспричинной взаимной злобы, завершились в тот день бунтом, который сломал, как думала я, жизнь моего сына. Стала понятна его агрессия: сын мучился все лето, не зная, чем обернется задуманный бунт, не смея признаться в нем, не зная, как отстоять свое право жить по-своему. Внезапно я поняла: не о том я должна думать, как вернуть сына на правильный путь, а лишь о том, как не потерять его. Нас настолько разделила стена, росшая долгие годы из кирпичей непонимания, что мы уже почти не видели друг друга.
Выйдя из спальни, я лишь произнесла: "Ты сделал свой выбор, я не знаю, что еще сказать". Мы поехали в аэропорт, я думала, как мне пережить случившееся, как найти слова, которые мой сын еще сможет услышать.
Самолет задержали, муж, я и сын со своей девушкой, которая и казалась мне причиной всех бед, пили кока-колу и дрянное красное вино. "Ты молодец, – сказал сын, – я думал, ты меня убьешь". В его словах звучало не только его собственное облегчение, но и сострадание ко мне, и я, наконец, обрела дар речи:
– Ты же понимаешь, что можешь жить в Америке, только если останешься студентом?
– Ну да. Придется пойти в художественный колледж, уже присмотрел один, под Нью-Йорком, – ответил сын (в Нью-Йорке училась его девушка). – Буду рисовать и работать таксистом.
– Ты хочешь стать художником?
– Что-то вроде того. Но точно не инвестиционным банкиром, как хочешь ты.
– Я не буду повторять, что я думаю по этому поводу, ты сам все знаешь. Как бы я ни относилась к своему решению, ты его уже принял. Я буду платить за колледж и твое жилье, потому что мой сын не может жить в помойке. На все остальное придется зарабатывать самому. Мне очень жаль, что тебе будет тяжело, но пойми, это не попытка наказать тебя. Художник, которому мать оплачивает образ жизни инвестиционного банкира, – это раздвоение психики. Помни только, что я тебя люблю, буду любить всегда и всегда буду рядом, если тебе будет нужна моя поддержка.
В ответ на это, впервые за годы, разделявшие нас все больше, сын ответил мне: "Я тоже люблю тебя, мам…"
То воскресенье отделило жизнь моего сына, о которой мечтала я, от той, что он выбрал сам, наперекор всему и, прежде всего, мне. Наперекор школе, где он учился с детьми вашингтонской элиты. Пустив псу под хвост, – как мне казалось все эти годы, всё, что мы с мужем и мои родители вложили в сына и внука, – французский и испанский, теннис и частных репетиторов…
С того воскресенья прошло ровно пять лет и два месяца. Сейчас я ехала по темному мокрому шоссе с Лешкой, сыном моей лучшей подруги, и чувствовала его зреющий бунт. Лешка ненавидел родителей за диски для "вольво", за "Вышку", которую он уже два раза бросал, за деньги, с помощью которых Ленка, его мать, оформляла эти выверты как "академки", и наверняка за многое иное. Выходя у подъезда из Лешкиной машины, я бросила: "Может, приедешь ко мне поговорить? Мне кажется, у нас получился бы разговор".
К моему удивлению, еще через месяц Лешка приехал ко мне. "Я так приехал, чаю попить", – буркнул он себе под нос.
– Понимаешь, – говорила я, разливая чай и разогревая сырники для Лешки, – если ты хочешь жить по-своему, то тебе надо работать, другого варианта нет. У тебя есть и квартира, и машина, которые тебе купили родители, но деньги на еду, одежду, бензин, на эти диски ты по-прежнему просишь у них. По-моему, так ничего не может склеиться.
– Я не могу работать и учиться. А они не разрешают бросить институт.
– А где бы ты работал, если бы бросил институт?
– Не знаю…
– Леш, ты должен сам решить: либо ты работаешь и живешь, как считаешь правильным, либо родители за тебя продолжают платить, а ты будешь слушать, как именно ты обязан жить.
– Почему они считают, что у них есть право шантажировать меня деньгами?
– Это не шантаж. Это их последний рычаг попытаться убедить тебя в том, что ты должен жить так, как они считают правильным.
Прошло еще года три. Лешка кое-как окончил "Вышку", поменял две работы, нигде не приживаясь. В семье продолжались ссоры, а потом почти сразу произошли три события, изменившие многое. Лешкин отец, попав в аварию, на год оказался в заточении больницы, и Лешке ничего не оставалось, как взять в руки его бизнес. Когда отец вернулся к работе, Лешка превратился в партнера, на которого уже нельзя было просто цыкнуть, как в детстве. Тут заболела мать – онкология… Дом наполнился страхом и страданиями: неизвестность исхода, операция, химиотерапия…
Когда Ленка позвонила мне, она плакала не от своей болезни: "Я этого не вынесу, Лешка женится!" Я даже подумала, что это просто глупая Лешкина шутка, очередной выверт, чтобы покошмарить родителей и поутверждать на них свое эго; что до свадьбы дело не дойдет, не сумасшедший же он, чтобы взять и жениться – просто чтобы досадить родителям. Но Лешка действительно женился, поставив всех перед фактом, ни с кем не посчитавшись, – мать была еще в плохом состоянии, в семье не было ни эмоциональных сил, ни даже денег устроить свадьбу. Жену Лешка привел все в тот же родительский загородный дом, благо было крыло с отдельным входом. Мы так и не поняли, каким был его недолгий брак с красавицей Машей: через полгода Лешка развелся, а Маша исчезла.
В детстве мой сын проводил каждое лето в Пярну. В первый же год я подружилась там с Юлей из Ленинграда, а мой Юра – с ее сыном Владиком. Семь лет подряд они проводили на пляже вдвоем каждый божий день, лепили башни из песка, прятали от матерей учебники английского и бесновались в зале игральных автоматов. Когда спустя годы мой сын куролесил, бросал университет, работал таксистом в Нью-Йорке, Владик делал примерно то же самое, только не в Нью-Йорке, как мой Юрка, не в Москве, как Лешка, а в Санкт-Петербурге. Институт он, правда, не бросал, зато после него год сидел дома, потому что не было "работы по душе", а мать обивала пороги военкомата с конвертами в сумочке наготове. Владику это не мешало то и дело приводить в квартиру родителей очередную девушку, он жил полгода с Дашей, потом два года с Машей, или наоборот… Скандалы вечером на кухне и слезы матери по ночам. Все, как у Ленки и у меня.
Когда я приезжала в Питер или звонила Юле, попадая на Владика, тот всегда спрашивал: "А как там Юра?" В прошлом году мой сын приехал в Россию – уже с женой (той самой американкой из Нью-Йорка) и с полугодовалым собственным сыном, мы поехали на дачу к Ленке. Юра и Лешка не виделись с тех пор, как Юра в двенадцать лет уехал в Америку. Они не бросились друг другу на шею – мужчины все же, обоим под тридцать, но не отходили друг от друга все три дня, что мы пробыли в их доме. Сейчас переписываются, Лешка собрался летом ехать в Нью-Йорк в гости к Юре. Владик расстроился, что Юра не доехал до Питера, и ждет его этой весной…
Мой сын теперь девелопер и дизайнер, его браку уже десять лет. Он сумасшедший муж и отец, любит своего сына до дрожи и не может уехать из дома (даже кататься на лыжах) больше чем на неделю: скучает по малышу. Он сам содержит свою семью, которая живет в достатке, и даже помогает мне, теперь, когда я из банкира стала писателем, и с деньгами у меня туго.
Владик женился недавно, его сыну три месяца, он пашет на двух работах, воспитывает жену, не позволяя той нагружать мать Юлю работой по дому, а матери разрешает разве что погулять с коляской. Юля счастлива, хлопочет вокруг внука, беспокоится, что Владик так много работает. Обычная счастливая жизнь…
Лешка работает с отцом, часто собачится с ним, но без отчаяния, хоть иногда и со злобой, как это делают все партнеры-мужчины. Собачатся они, когда мамы нет дома или рано утром, когда она спит. Лешка меняет девушек, но мать и отец не говорят ни слова, ясно, что это лишнее. Видно, что Лешка обожает мать, хотя никогда в этом не признается. Об этом говорить – тоже лишнее.
Ленка, Юля и я очень разные: мои подруги всю жизнь не работали, посвятив себя заботам о сыновьях. Я была всегда плохой матерью, я только вкалывала сама и требовала того же от своего сына с детства. Каждый раз, открывая его дневник, неизменно полный двоек, я давала ему подзатыльники. Чувство вины за это, как и за лучшую школу Вашингтона, где мой сын был так несчастен, что возненавидел и учебу и меня, пришло лишь недавно, и оно мучительно, как все непоправимое.
Каждая из нас, трех матерей, видела жизнь своего сына по-разному… Я мечтала, что в тридцать у Юры будет угловой офис на Уолл-стрит, Ленка – что Лешка будет партнером в юридической фирме, а Юля – что Владик станет директором большого завода. А наши мальчики пошли своим путем, каждый – тоже разным…
Как и все остальные, они прошли через мучительный период жизни: злобы на нас, родителей, за наше желание навязать им ту жизнь, что мы им приготовили, в которой они любили бы девушек из хороших семей. Они прошли через неверие, что мы способны их понять, и через наше насилие, данное нам родительским правом, через свое непонимание, чего же они, сами хотят от жизни, через наши неумелые попытки помочь им понять себя. Они прошли через муки познания женщин через борьбу с матерями за право быть с той, которую они считали ""той самой", единственно нужной им. Владик искал методом проб и ошибок, Лешкин поиск еще продолжается, а Юра нашел в семнадцать и, похоже, навсегда.
А что мы, матери, сделали, чтобы облегчить эти муки нашим сыновьям?
Можно сказать "ничего", и так говорит огромное множество мальчиков, которые вырвались, наконец, к тридцати из тюрьмы родительского дома, свели общение с родителями к минимуму и не хотят ни вспоминать свои страдания тинейнджерского возраста, ни прощать их своим матерям.
Наши мальчики – особенные. Пройдя темный и безрадостный путь поиска себя, они поняли, что любовь, которая наполняла их жизнь колыбели, и есть то главное, чем теперь наполнена их душа. Конечно же, как и все остальные сыновья, они всегда знали, что матери их любят, но, став мужчинами, они не поспешили забыть это, Конечно же, они, как и все остальные сыновья, всегда знали что матери их любят, но, став мужчинами, они не поспешили забыть это. Они дали себе труд попытаться измерить нашу любовь и понять, что она безмерна. Они оценили то, чем так тяготились в отрочестве.
Наши мальчики тянутся друг к другу, хоть живут в разных частях света. Только друг с другом они могут разделить понимание того, как им повезло. Любовь, в которой росли все трое, создала основу их жизни и мироощущения, и она теперь значит для них больше, чем скандалы и протесты, оконченные и брошенные колледжи, познанные и покинутые девушки, сбывшиеся и не сбывшиеся планы их матерей.
Наши мальчики – особенные. Они простили нас за то, за что мы сами попросили у них прощения много позже. Они просят и нас, матерей, забыть нашу вину перед ними. Но мы ее, конечно, не забудем. Зато мы забыли, сколько горя наши сыновья принесли нам. Они это делали не нарочно, они боролись с нами, не понимая, что враги – не мы, а те тяжкие годы – те самые "teen" – от тринадцати до девятнадцати, – наполненные одиноким поиском себя. Они страдали от него, конечно же, больше, чем мы сами, и они могли нам этого не простить. Какое счастье, что те годы прошли, мальчики не вскрыли себе вены, не стали наркоманами или бомжами, а ведь могли – настолько порой ужасны эти муки поиска себя.
Мы, матери, наконец, смогли принять, что растили сыновей не для себя, а для других женщин, что нам нужно теперь конкурировать с ними за любовь сыновей, отойти на второй план и смириться. Это нормально, хотя и очень трудно… Наши мальчики ценят это понимание, и не ослаб, а укрепился наш духовный союз с сыновьями, ставшими мужчинами.
– Мамсик, помни, что я люблю тебя, буду любить всегда и всегда буду рядом, – говорит мне в трубку с другой стороны океана мой сын каждую неделю, и я знаю, что мой сын – самый лучший, а я – самая счастливая мать.
Шорохи судьбы
Рассветный храп Агриппины Дмитриевны за перегородкой уже давно не раздражал Анну Васильевну. Сколько лет они живут вместе… Светло, нет на постели дрожащей полосы фонаря за окном. Фортка открыта звукам птиц, и те щебечут что-то дерзко и робко, совсем по-весеннему, листочки тополя по стеклу шелестят, нет, это она уже себе домысливает, какие листочки, апрель только. И не тополь это вовсе там под окном, летом не бывает от него ватной белой пыли, это ясень-нетополь, клен-невяз, с листочками бледно-зелеными, юными и тревожными, которых уже ждешь, потому и домысливаешь. Юность тревожна, все сложно-страшно, все страшно сложно, все неизведанно-неизвестно, что ждать и как жить. Жить-ждать, жуть-муть будущего, мысли-муки, грусть, как гроздь. Гроздья ожидания свисают и манят, не указывая пути, они, созрев, падают на землю, и все становится ясно, а если их срывают до времени, тогда на черенках сомнения-червоточинки, а стоило ли? Ошибки, сожаления, отчаяние, уже ушедшее, но исполнить задуманное отчаянно надо. Это молодость.
А понимание, что ошибок не бывает и сожаления напрасны, приходит поздно, хотя почему, собственно, поздно? Оно всегда приходит, когда приходит, и больше не уходит, оно тихонько ходит, в тебе неслышно бродит, как бродит вино молодое, расставаясь с тревогой юности, когда гроздья были неспелы. Внутри тебя, Анна Васильевна, все перебродило и уютно улеглось, и все-все стало просто и прозрачно. Красивое слово transparent, только не жить ему в русском языке. "Траспарентно" – звучит безвкусно и невкусно, как транспарант, предписывающий определенность.
Все просто, времени много, и жизнь не кажется короткой, как в юности, она бесконечна, даже если уже почти прошла, ее проживаешь много раз, в мыслях, в рассказах самой себе о себе самой, в наклонениях сослагательных, самою собой слагаемых. Она тянется как нить, и когда же крутить и тянуть ее, как не по утрам под сладкий храп Агриппины Дмитриевны. Тело в постели, ему тепло, еще ничего не болит, вы лежите с ним вдвоем в согласии, а за окном гомон птиц и солнце, но оно еще не с тобой, а там, на улице, с тобой – лишь его теплый и чуть пыльный аромат, просачивающийся через фортку. Сюда, в комнату, солнце придет со двора на закате, утомленное и спелое, гордо отдавшее свою утреннюю юность улице…
Однако, душенька, пора бы и встать, день полон радостей, и нечего лежать, нанизывая гроздья слов, это занятие никуда не денется. Впрочем, ничто уже никуда не денется, все, что нужно, – при тебе, а что не при тебе, то, значит, и не было нужным.
Кашка гречневая на плите пофыркивает. Агриппина Дмитриевна ворчать сейчас начнет, полезет за колбаской, чай заварит прямо в кружке тонкого английского фарфора с золотой надписью Harrods по темно-зеленому. Подарок Лилечки, приезжавшей из Лондона навещать Анну Васильевну прошлой зимой. А Анна Васильевна по утрам признает только кофе. В кастрюльке маленькой, и чтобы сварен был под неотрывным присмотром, чтобы, как только высветлится по краям пеночка и поползет к серединке, с каждым мгновением сужая кружок темного омута, так сразу и снять кастрюльку и тут же на ледяную воду, а в призрак кружка-омута три крупицы соли кинуть.
Что же за прелесть эти бисеринки слов, пуговички-бирюльки, звонкие и цветные или тускло-неунылые. Десятилетиями, что работала Анна Васильевна в издательстве переводчиком с английского и немецкого, наслаждалась она их соцветиями и букетами, случайными нечаянностями их соседств и сожительств, то неуклюжих, но полных смысла, то бессмысленных, но исполненных гармонии, как их сожительство с Агриппиной Дмитриевной. Тонко отличала она игру слов от игры их смыслов, долго боролась за продление своей жизни в издательстве. Особенно после утраты Лилечки, когда издательство казалось ей последним осколком ее реального бытия. Но когда утратила после Лилечки и этот осколок, когда нанизывание слов перестало быть работой и превратилось в занятие, поняла, точнее – почувствовала, что это не просто игра, пища для ума. Слова – это шорохи судьбы. Игра их смыслов – это ощущения, а ощущения – это и есть жизнь, и что в ней утрата, а что нет – они же, ощущения, и решают.
Пытаясь нашарить тесемки и затянуть халат, из-под которого торчала ночная рубашка, вошла в кухню, шаркая тапочками, Агриппина Дмитриевна.
– Что тебе не спится, Нюра, чего кухаришь с утра пораньше? Ща чайку с колбаской попьем, и порядок.
– Агриппина, не ворчи. Таблетки не забудь принять, вон, на подоконнике.
– Груня я! Груня, а не Агриппина.
– Какая же ты Груня? Груня – это Аграфена. А ты – Агриппина.
– Ох, Васильна, замучила ты меня ученостью своей. Все Груней звали, и ты зови.
– Ладно, Груня. Может, ты со мной кашки гречневой поешь? Свежая, рассыпчатая…
– Может, и поем. Сегодня мне за пенсией надо, туда, к бульвару. А когда очки чинить пойдем?
– Тебе сначала новые стекла выписать надо, ты в этих ничего не видишь!
– Значит, к врачу записаться. Щас поедим, потом за пенсией, а на обратном пути – в поликлинику.
– А после обеда вокруг пруда погуляем. День, смотри, какой чудный.